Коля: У вас плюс директ в мэньсо.
Маша: Ты поимел шен-шен?
Маshenkа: Шен-шен в плюс hochu?
Коля: Шен-шен в hochu.
Маша: Тrip-корчма – не govnerо.
Коля: Litera-trip – не govnerо, concret-ные когэру.
Маша: Не govnero, по-правильный maleчик.
Коля: Имею пропозицию: двинем в ецзунхуй?
Маша: Двинем в ецзунхуй!
Mashenka: Двинем в ецзунхуй!
Коля: Топ-директ, cоnсretные!
В сущности, это – стихи. Заумь, о которой мечтали футуристы. Сорокин стар, как модерн, традиционен, как авангард. Его дерзкое новаторство являет на деле воспроизведение некоей вечной литературной ситуации – обновление литературы путем ее как бы элиминации.
Эстетизм Сорокина, таким образом, оказывается параллелью к его гностицизму – нелюбовью к мерзкой плоти мира. Эта нелюбовь сублимирована в литературный авангардизм, оказывающийся иносказанием древних представлений о концах и началах великих мировых циклов. У Сорокина находят космогонический миф, самую его форму: гибель мира и возрождение его путем прохождения через хаос. И тут уже не Стерна можно вспомнить, а хотя бы Гераклита.
Вот как можно углубить при желании литературные игры. Literа-trip – это вам не govnerо.
СМЕРТЬ ПРИХОДИТ ПОСЛЕЗАВТРА:
ЮРИЙ ТРИФОНОВ
Юрий Трифонов – едва ли не крупнейшей советский писатель времен позднего коммунизма, пресловутых застойных лет. Уникальность Трифонова была в его подцензурности, в самом факте, что он печатался в советской прессе – и при этом воспринимался писателем несомненно, скажем так, антирежимным. Конечно, были фигуры явно крупнейшие: Солженицын в первую очередь. Но тот бросил вызов, сжег корабли и занял отчетливо антисоветскую позицию, заявил себя принципиальным и непримиримым врагом коммунизма. Неудивительно, что он перестал быть частью советского литературного процесса, – кто бы решился после всех солженицынских акций назвать его советским писателем? А Трифонов был советским писателем: сумел придать советской литературе новый, небывалый ранее статус, оставаясь в то же время в ее рамках. Он не просто время от времени печатался, но обрел полноправное официальное признание, вошел в официоз, даже сделался так называемым выездным – то есть облеченным максимумом государственного доверия. Сколько мне известно, только одна его вещь, пройдя журнальную публикацию, не была издана при его жизни книгой – это «Дом на набережной», самая нашумевшая из его вещей. Но лучшая, значительнейшая вещь Трифонова, на мой взгляд, – «Другая жизнь».
Мне хочется поделиться кое-какими воспоминаниями персонального свойства. В застойные годы я усвоил себе некий культурный максимализм – и не признавал решительно ничего из легально функционирующей культуры. Самой экстремальной моей акцией в этом отношении была ликвидация телевизора: выбросил из дома. В кино тоже не ходил, разве что на считаные иностранные фильмы; правда, семь раз смотрел «Зеркало» Тарковского. Читал только Бердяева и других из круга «Вех»; спроворился купить у букиниста полное собрание Мережковского. Знал не только всего Пастернака наизусть, но и вступительную статью Синявского к изданию 65-го года. И было еще одно настроение: отвращение не только к советской власти и ко всему климату подсоветской жизни, но и к интеллигентским попыткам что-то в чем-то усмотреть, обнаружить где-то какую-то ловко упрятанную сенсацию. Сенсация не может быть упрятана, она должна кричать – причем с первой страницы газет. Я знал слова Ницше, что не вокруг творцов нового шума, а вокруг творцов новых ценностей вращается мир – вращается бесшумно, – но к существующей ситуации отнести их не задумывался, ибо тогда самое ценное и было самым шумным: Солженицын, конечно. Самой презираемой фигурой (для меня) был, помнится, драматург Михаил Шатров, пытавшийся в псевдоисторических пьесках о большевиках протаскивать какую-то либеральщину, понятную центровой образованщине, как говорил Солженицын, и ее восторгавшую за смелость: смелость представить главным либералом – Ленина! И в этом же контексте сложилось тогдашнее отношение к Юрию Трифонову, как раз в те застойные годы ставшему любимейшим интеллигентским чтением. Я его попросту не читал – из тех же соображений. Не у одного меня сложилось тогда твердое убеждение, что автор, не дотянувший до той высоты, на которую поднял планку Солженицын, по определению не может быть настоящим.
Надо ли говорить, что это было ошибкой? У Трифонова оказалась своя планка и своя высота – иная, чем у Солженицына, в ином измерении развернутая. Что имеем – не храним, потерявши плачем. В эмиграции, отвратившись американским телевизором, стал читать старые «Новые миры» – и открыл Трифонова. После чего купил все его книги в местной богатой русской книготорговой сети.
Сейчас я буду говорить то, что говорят по поводу Трифонова все, повторять общие места. Общее место не означает непременно банальность. Это верно, что Трифонов создал новую художественную форму из необходимости приспосабливаться к цензуре: самую цензуру превратил в художественную форму. Это было очень тонкое искусство, и это восхищает в первую очередь именно эстетически. Конечно, было интересно разбирать, ухватывать, понимать всякого рода намеки, аллюзии, как теперь говорят. Трифонов демонстрировал высший пилотаж: в одной книге, например, действие происходит на фоне похорон Сталина, причем ни словом не говорится, что это похороны Сталина. Попутная мысль: а какова действительно была цензура, если запрещалось упоминать о событии, происходившем не только на глазах всего мира, но и на самих улицах Москвы, оставившем незабываемые следы. И вот все это мастерски утилизировалось писателем, сублимировалось, возгонялось в высокое художество. Демонстрировался главный урок мастерства: в искусстве не должно быть прямоговорения, таковое противопоказано искусству. Солженицын вспоминает, что, будучи еще в писательском подполье, для чего-то сделал еще одну, облегченную перепечатку «Ивана Денисовича» – и вдруг увидел, что вещь делается лучше, избавляясь от прямой нецензурной антисоветчины. Получается, что цензура полезнее для искусства, чем полная свобода. Это кажется провокационным парадоксом, но под этой мыслью подписывался не только сомнительный Константин Леонтьев, но и несомненный Гете. Я уже не говорю, что та же мысль составляет пафос нашумевшей в свое время книги Виктора Шкловского «Третья фабрика» – книги, советскими интеллигентами не любимой и считавшейся капитулянтской.
Попутно отмечу мысль, пришедшую в голову при последнем перечитывании Трифонова: источник его стиля не только отечественный, не только доморощенными проблемами вызванный. Явно чувствуется влияние Хемингуэя с его эстетикой недоговоренности, знаменитым подтекстом. Полагаю, что эта мысль не одному мне приходила в голову.
Упомянув Хемингуэя, мы вывели тему в интернациональный контекст. Юрий Трифонов – писатель, при жизни получивший широкое международное признание. Его активно переводили, приглашали на всякого рода симпозиумы (а большевики пускали), и сделался он фигурой в высшей степени респектабельной. И вот тут возникает интересный вопрос: а понимали на Западе Трифонова или нет? Только казалось, что понимали? Другими словами: не есть ли Трифонов со всеми его приемами и со всем его искусством – локальное явление, чисто – даже не русское, а – советское?
Есть соблазн думать именно так. В этом смысле у меня был интересный опыт. Вскоре после смерти Трифонова вышел в Америке английский перевод романа «Старик», и я прочитал в «Нью-Йорк таймс» поразительную рецензию. Высоколобый рецензент не понял романа. Он написал, что это книга о перерождении светлой русской революции, о блестящем ее начале и печальном конце. Это бы ладно – в сущности, и это сказать можно среди прочего; но рецензент, что называется, отметил недостатки: главный же из них – сюжетная линия борьбы вокруг дачи. Зачем этот никому не интересный мелкий быт на фоне интереснейших событий великой русской революции?
Высококультурный американец не понял основного: что борьба за дачу покойной Аграфены и есть исход этой самой великой революции. Настоящий конец великой войны, как назывался один польский фильм. Гекатомбы гражданской войны, террор, коллективизация, великие жертвы и грохот оглушающего сознания мифа – все это происходило для того, чтобы вылиться в мелкую грызню в дачном кооперативе «Буревестник». Такова телеология революции. Буря-то была, оказывается, – не в стакане, конечно, но – из-за стакана воды. Книга Трифонова – и о неизбывности жизни, быта, мелкого обывательского копошения, и о бессмысленности истории и бытия.