— Иду вот из кинематографа… Так сказать, из иллюзиона, — как-то нехотя заговорил он через сотню метров, пройденных в обоюдном молчании. — Заграничную фильму смотрел… Наслышался: ох-ах, великий комик, мол, невиданный актер… Ну, я и соблазнился… Очень себе на уме этот комик. Из тех, что, набивая карманы, умиляются бедности бедных…
— Но бедняков он играет с большой симпатией, разве не так? — рискнул я заметить.
Старик ответил не сразу.
— Ханжество и лицемерие, — все с той же неохотой обронил он наконец. — Не сегодняшней, нет, но будущей России подобные лицедеи принесут больше вреда, нежели пользы… Видишь ли, там, в фильме этой, друг другу мажут лица тортами, садятся в них, пардон, задницами… Очень, знаете ли, смешно… Не могу этого понять… Простите, не постигаю!.. Не русская это национальная черта — глумиться над пищей, над хлебом насущным… И вообще, истинный трудящийся человек никогда себе подобного скотства не позволит… Юмор обожравшихся. Веселье тараканов, гнездящихся в щелях общества… Нет, все-таки большевики правы… Ох правы!..
Этот итог, столь парадоксально выведенный из перемазанных тортом физиономий, полагаю, занял соответствующее место в ряду других умозаключений профессора, и результатом неведомых мне мыслительных процессов явилось то, что он постепенно проникся идеей, как он однажды обмолвился в разговоре со мной, «большевизировать тектонику» и стал горячо проповедовать, где надо и не надо, дрейф континентов. По его, выходило так, что немедленно признать дрейф как факт природы — совершенно необходимо и все геологопоисковые и разведочные работы следует строить исходя из этого и только этого. Я как-то попробовал осторожно возразить в том смысле, что Вегенер-то, мол, не был большевиком; в ответ мне наставительно сказали так: «А что вообще есть большевизм? Сие, как я понимаю, есть дерзание ума и духа, каковое объективно присуще или же должно быть присуще каждому мыслящему человеку».
Кажется, в то примерно время Стрелецкий впервые заговорил с досадой о том, что старик наивно полагает, будто можно чинить локомотив на ходу поезда…
Стрелецкий разлил по рюмкам водку, и мы в молчании выпили — одновременно, но отнюдь не вместе.
— Как ты помнишь, конечно, — сипло сказал он, — один из моих отрядов должен был вести по соседству съемку. Ну, я и добавил ему задачу пройти на том плато кое-какие разведочные выработки на олово — вами же, кстати, и обнаруженное, — а заодно взорвать к чертям эту пресловутую известняковую несуразицу…
За год, прошедший с того страшного дня, я не раз пытался представить себе, как все это произошло. В долине ключа, километрах в трех выше сгоревшего зимовья, есть одно место, откуда можно было увидеть все три белые вершины. Я почему-то был уверен, что Маша, прослеживавшая ею же открытые касситеритоносные [26] жилы, находилась именно там, когда прогремел первый взрыв. Должно быть, это выглядело невероятно и дико: приглушенный раскат грома, грязно-бурое облако, вспухающее среди безмятежной голубизны июньского неба 1939 года, а затем, когда облако рассеялось, — представшая взору обезображенная, обезглавленная скала. Для истинного геолога уничтожение подобного природного уникума сравнимо разве что с ударом кузнечной кувалдой по античной скульптуре. Не думаю, чтобы Маша сразу же постигла смысл происходящего. Но несомненно одно — она кинулась туда, а где-то на середине пути до нее донесся второй взрыв. Последнюю вершину разнесло вдребезги, когда Маша бежала уже по плато, и вот здесь шальной осколок камня, размером с кулак, почти на излете угодил ей в голову…
«Резон? — думал я, изо всех сил пытаясь отрешиться от возникшей во мне картины случившегося. — Каков смысл этого геологического варварства? Страх за себя? Желание максимально обезопасить «лодку», в которой он нерасчетливо оказался рядом с Бруевичем? Ведь его же слова: «С нас, молодых, спросили бы строго»… Или он все же боялся за нашего старика, впадающего, дескать, в детство? «Играть в Галилея… Чинить локомотив на ходу поезда…» Наверно, так оно и было: именно боясь за старика, он взвалил на себя тяжкую долю стать «тем сукиным сыном»…»
Я невольно старался оправдать для себя Стрелецкого. Мне казалось, что так будет легче — если трагедия отойдет в область свершившегося по воле судьбы, а не человека. Подумалось: могла сыграть свою роль и явная осуществимость того, что он обозначил словами «изъять у старика этот дурацкий козырь». Не так-то уж велики и монолитны были те остроконечные скалы. Обезглавить их было технически вполне посильным делом. Известняковые «головы» непрочно сидели на гранитно-гнейсовых «плечах». Тектонические силы просто положили одни породы на другие, и между ними — ничего цементирующего. Ничего похожего на высокотемпературную сварку намертво в глубинах земли. Хороший заряд взрывчатки тут должен был сработать с механической неотвратимостью гильотины.
«Но резон, резон? — опять мелькнуло в голове. — Ведь обломки-то пород все равно останутся. Останутся как улики, как свидетельство некогда существовавшей ситуации, которую сможет восстановить любой грамотный геолог!» И тут вдруг мне вспомнились слова дядюшки Дугара, сказанные им в ту злосчастную ночь убийства сохатихи:
«Когда ты живой — одно дело. Когда мертвый — совсем, совсем другое». И тогда я понял, что произошло. Да, обломки пород остались. Суть их как части покровной структуры не изменилась. Однако теперь они находились уже за чертой, если так можно сказать, минеральной смерти. А это — совсем, совсем другое. Позже, намного позже мысль эта обрела иную форму, о которой я никому не говорил и вряд ли когда скажу: Стрелецкий ликвидировал живое свидетельство, а трупов — геологических трупов — он не боялся. Может быть, даже предпочитал их…
— Да! Прости — я, кажется, совсем одичал на своих приисках. У тебя ведь сын, правильно? Как он сейчас?
— Спасибо. Растет. Сейчас живет у моей сестры.
— Да… — Стрелецкий вздохнул, устало потирая ладонями осунувшееся лицо. — Я ведь до сего дня кляну себя… казню… хотя кто мог знать… Да и был-то я тогда аж в Иркутске… И все же… все же тяжко на душе… тяжко…
Последние слова вырвались у него с искренней болью. Да, возможно, так все и есть. Может быть, он ни при чем. Честно или не совсем честно, но он пытался в меру своего разумения спасти дело, коллектив, составившийся вокруг Бруевича, и даже старого профессора от него же самого. И не его, Стрелецкого, вина, что при этом погибла Маша, а месяц спустя от сердечного приступа скончался и Бруевич. Роковые стечения обстоятельств…
Я чувствовал, что мне, видимо, полагается что-то сделать. Возможно, молча подняться и уйти. Или сказать ему нечто короткое и убийственное. А может быть, просто-напросто ударить по лицу. Ничего этого я не стал делать. Во-первых, он в чем-то, кажется, был прав. А во-вторых… во-вторых…
Помнится, как Бруевич, только что с увлечением рассуждавший о грандиозных процессах миллионнолетней протяженности, мановением руки воздымавший горы и двигавший континенты, вдруг умолк, погрустнел и со вздохом закончил так: «Впрочем, кому в эпоху социальных революций интересны революции тектонические…»
«Именно в эпоху социальных революций и именно деятелям социальной революции более, чем кому бы то ни было, интересны и близки революции тектонические, кардинальным образом меняющие устарелый лик планеты», — нет, я не сказал тогда этого. Чтобы сказать так, нужно было, наверно, быть человеком, имеющим смелость сметь. Человеком, не получившим ни единого рентгена облучения нищетой, неуверенностью, страхом, рабскими предрассудками. То есть человеком иного поколения, иной дерзости. Вот Валька мой мог бы это сказать. У него отец не был, как у меня, безграмотным старателем-неудачником, калекой, скитавшимся после увечья по дворам читинских богачей, чистя выгребные ямы. Валя, скорее всего, и в глаза-то не видел живого предпринимателя, а мне пришлось с одиннадцати лет пойти работать на прииски, и даже еще при Советской власти я, пока не сбежал на учебу, ломал хребет на кровожадных, как слепни перед грозой, арендаторов-частников, которые в золотопромышленности держались до начала тридцатых годов…