— Слышь, задержи ее, слышь, дед, — не выдерживает Шуки. — Мы ей организуем личный досмотр!.. Мисс, плиз, опен ер прайвет фор зе секьюрити чек!
— Заткнись, — говорит Рами.
Шведка проходит. Деды только потолкли пальцами ее мешочище, а возиться заленились.
— Надо смотреть, как положено! — Рами злой, как собака, со вчерашнего вечера: баба не дала. — Я за вас проверять не обязан! Когда рванет возле Стены — это на вашей совести будет… Думаешь, араб придет с четками и Кораном? Вот такие блядюги и проносят, туристы, шмонька их матери!
Деды расстроились. Один даже порывается бежать за шведкой.
— Перестань, — вмешиваюсь я.
Рами смотрит на меня в упор, но придраться не к чему: берет на голове, ботинки зашнурованы до последнего глазка, и конец шнурка спрятан — все по уставу. Но Рами не даром профессионал.
— Так, — произносит он, и я знаю, что сейчас будет. — Ави, ты сидишь здесь до вызова (час!), а мы продолжим обход вдвоем.
Имеет право, шмонька его сестры! Придется час нюхать канализационные работы и помогать дедам лазить по сумкам…
Рами и Шуки уходят, а я ставлю винтовку между колен, берет снимаю — и под погон, сажусь на ступеньку. Стена внизу, и возле нее по случаю буднего дня человек десять: семеро с женской стороны и трое — с мужской.
Деды сочувственно глядя на меня, предлагают закурить, пожевать лепешку с острой набивкой. Трушу с ними туристов и местных около получаса, дышу дерьмом. Мэра бы сюда на день, обормота жирного!..
— Я пойду к Стене, — деды приятно удивлены: молодой, из красной России, а в Бога верит, а сколько времени в Стране, а откуда, а сколько лет…
— Так я пойду.
До Стены метров сто. Получаю при подходе шапчонку из черного картона, кладу винтовку наземь и прислоняюсь лбом и открытыми ладонями к пегому камню. Не верую я сегодня ни в Отца, ни в Сына, ни в Святаго Духа, ни в нашего Того, что сотворил небо и землю, сломал меня пополам, так что от хруста собственного станового хребта ничего другого не услышишь…
Нахожу я в кармане ручку и клок писчий пишу записку Сломавшему — для запихивания в щель между камнями Стены. «Спаси Господи, всех, кого люблю:…,…,… и Анечку Розенкранц».
— Слава, я вчера днем, когда тебя не было, читала воспоминания о Пушкине. Как ты думаешь, царь Николай все-таки трахнул его жену?
— Слушай, Аня, там что, больше ничего не написано?! Что за идиотский детский интерес — кто кого трахнул…
— Солнышко, не сердись, я просто так, я думала, что ты знаешь, ты же все знаешь…
— Хорошо. Давай как-то поедим, придем в норму. Сегодня в семь придут Липский, Розов, возможно, Минкин…
— Слава, ты двинулся. Зачем тебе эти сионисты?! Нет, все правильно, надо уезжать, если чувствуешь себя евреем, но они страшно противные!
— Видишь ли, Аня, если всерьез, то это все не так просто. Тебе сегодняшнее ночное песнопение не дало разве толчка?! Национальное пробуждение — это не очередная выдумка. Мы как-то не сознаем, что оно — здесь, часть нынешней жизни.
— Слава, а что им от тебя надо?
— Они придут… в гости. Аня, я тебя как-то просил…
— Что, Слава, что?
— Сначала подумать, а потом — говорить.
Плотников знал Минкина по всяким ученым компаниям. Двух других — видел, но не беседовал. Вот и фамилии их завершали читанные по нерекомендованным к употреблению радиовещательным станциям письма со странным для Плотникова повтором: «Мы, советские евреи, желающие выехать в государство Израиль на постоянное место жительства…» И далее — что требуется. А что требуется?
Их, писем, вдруг стало так много — по всем адресам, по всем каналам шла невидимая Плотникову возня. Нет, не возня, но — некие пертурбации, смещения, откровенный вызов полковнику Бонду — так, будто советские евреи, желающие выехать на это самое место жительства и поддерживающие их сенаторы — о существовании полковника не подозревали… Когда хотел Плотников признаться честно, что интересно ему во всем этом деле, то вылезал на поверхность вопрос, стыднее которого не придумаешь: «А почему их не сажают?»
Ни одного закона не зная, ни одной книги не читая, лишь живя на свете, где человек сам себя три раза в день ест и приговаривает: «Вкусно», нельзя было понять это. А читая и зная — еще невозможней. Плотникову, и никому другому, следовало выяснить, что происходит…
10
До семи часов вечера, до прихода гостей сионистов, еще далеко. Плотников пошел давать урок английского языка — средство к существованию, Анечка утрамбовала покрепче новую порцию табачных останков возле тахты и прилегла.
… 9 мая 1965 года праздновала страна двадцатилетие победы над фашистской Германией. Анечке было шестнадцать лет. Сегодня должна произойти вечеринка — поэтому до вечера предполагалось сидеть дома, чтобы не испортить прическу, не испачкать ноги, не вспотеть понапрасну. Но проснулась Анечка бессмысленно рано, так что сколько она ни возилась, опустел промежуток между тремя и семью — как сегодня. И она вышла пройтись на час, может быть, зайти к подруге.
Отпраздновали свое люди, отгуляли уличную часть дня победы. Закрылись все временные ларьки с бутербродами и ситро, неслись миллион миллионов бумажек, промасленных от съестного, тронутых помадой — поев, вытирали женщины губы, — обертки от мороженого и несколько бумажных флажков-наколок с цифрой «20» и артиллерийским салютом.
Прохожих — один на квадратные сто метров. Анечка зашла в сквер имени Скворцова-Степанова скурить сигарету: дома ругались. И от дальнего края аллеи, при начале которой она сидела, направилась к ней группа из трех человек. Анечка восприняла их как двух мужчин, ведущих за ручки ребенка еще внутренне сострила: «Дружная семья гомосеков…» Но приблизилась тройка, и ничего смешного в ней для Анечки не осталось: мужчины были в черных костюмах без покроя, белых рубахах и пластмассовых галстуках. Промеж ними был инвалид, одетый так же, только брюк ему не требовалось: он был вправлен концом туловища в кожано-металлическую тележку на колесиках. Три бесприметных лица: два на одном уровне, третье — много ниже. И куча медалей на них, ни одного ордена. Молчали награды на мужчинах, но на инвалиде побрякивали: он был и для опущенных рук сопутников слишком глубоко расположен, и при ходьбе, ходьбе в ногу, отрывался от асфальта, повисая, — отсюда и бряк.
Подошли к Анечке, расцепили руки. Один мужчина достал коробку папирос «Ялта», другой — спичечный коробок в позолоченном футляре. Дали инвалиду закурить-прикурить. Папиросу держать ему сложно: не рассчитано туловище на равновесие, и как только поднимал инвалид руку ко рту, тележка его грозила завалиться набок. Уцепившись одною пятернею за Анечкино колено, он быстро курил, а сопутники — смотрели. Никогда такой руки на своем колене Анечка не видела: смуглая, с ровными пальцами, ногти розовые и прямоугольные. Но не цвет и не вес Анечку поразил, а объем. Рука была объемной, так Анечка почувствовала; без единого следа влаги, без дрожи. И по всему объему — равномерно теплой. Папиросу инвалид докурил, но руку с колена не снял, полез выше: Анечка даже не то, чтобы уклониться попыталась, а только чуть поджалась. Тогда взяли сопутники Анечку со скамейки, откатив в сторону инвалида, отвели на траву, положили и подняли Анечке юбку. Она лежала, не шевелясь. Один взял ее за руки, развернул вверх и прихватил неразжимной связкой, второй ноги ее за щиколотки принял и раздвинул. Инвалид подкатился к ней и стал выбираться из сиденья, что-то расстегивая и отцепляя. Не смог. Оставили Анечку сопутники и освободили инвалида: один приподнял его за лацканы пиджака от земли, а другой снял тележку. Вновь взяли Анечку за конечности, а инвалид разоблачался из тряпичных сатиновых закруток, веревочек. Обнажился и влез на Анечку, начал притираться. Стянул ей трусики, задышал, потрогал за все. Но молчала его плоть, не каменела. Тогда отпустил Анечкин рукодержатель одну ееруку, подвел ее пальчики к инвалидскому мясу. Инвалид отшвырнул Анечкину щепоть, задвигался резче. Так перемещался, покуда не забрызгал ей бедра.