«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов — восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка…»
«Родиться с тобою утром, вечером — умереть, шагать по земле, текущей молоком, горечью и медом, и с каждым днем любить тебя сильнее, и идти за тобой, как пленный…»
Ломаю дверь?
ЧАСТЬ 2. Верста Коломенская
Мы срослись. Как река к берегам
Примерзает гусиною кожей,
Так земля примерзает к ногам,
А душа — к пустырям бездорожий.
Олег Чухонцев
1
Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса — с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной — нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверку пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.
…Замок выпятился и опять погрузился И собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке — и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, Пыл мой выкрик, а перед тем — как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз…
Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенными пламенем и углем, — Братская ГЭС тока не жалеет. По стене следовала открытая водопроводная труба — зазор меж нею и стеною определен скобами вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу — промеж шкафом и раковиной — висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц, Я погасил камин, и он — потрескивая и сокращаясь — принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленной резины — органика. Так что ритуальные действия — поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи — были ни к чему. На анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе — как штык! Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить — кто я ей такой?! Кроме того! подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. И просить его об этом я не должен был…
Сплотку ключей я нашел в карь анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери — если замок вывинтить вовсе — можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.
После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирной и от ящика в почтовой конторе, проверил — не забыл ли чего своего и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный ментяра из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Anna — и пошел-пошел вниз по лестнице. Па первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез — не стерпела. Зыркнула, разыграла понятную ошибку: спросила «Сами, это ты?» и утопилась в свою хату.
Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето — четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, — был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.
Ехали — и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полу башней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнат дежурного офицера. А дежурный-то офицер — подпоручик Дан, мой непосредственный, оттого и решился я попросить увольнительную, а он — отказать не решился. А если б я ее не получил? Что сделалось бы там, на улице Нарциссов, на который бы день появился у того замка околоточный надзиратель? А мне бы кто сообщил? А никто.
Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где — нет. У нас-то пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре, смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно — Дан веселился по телефону, занимать который без нужды не разрешалось. Да и то, с чем я пришел к нему, перешибло бы Дану военную радость допустимого нарушения — обетованными молоком и медом дышит в трубку подпоручикова Яэль, когда отвечает он неопределенно на ее «Где ты, когда ты…»
Я желаю застрелить тебя, подпоручик Дан, братуха по званию и умению старший; застрелить — из твоего собственного кляча (так прозван нами Калашников), желаю по насильничать твою Яэль, да так, чтобы ты видел. Ты прости меня, подпоручик Дан, за то, что я не прощу тебя. Я обвиняю тебя в том, что ты не я, что Яэль твоя — жива, в том, что не волочило вас три с куском тысячи километров друг за дружкой, — в том, что я слушал твою команду, когда Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.
И замочила трусики, и обновила краску на ресницах, слушая вашу, Дан и Яэль песенку, не понимая ни единого слова. А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги — наличманы и чеки — и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» — ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты — не виноват, а Яэль — та и вовсе непричем, но хватит вам, мне надобно возвращаться…
Кто? — спросил подпоручик.
— Это Ави.
— Заваливай.
Завалил.
— Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?
— Дан мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.
Все, рассказанное мною, больше всего походило на подлую и жалобную брехню? на частые у молодых солдат припадки безумия — вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембиля.
Дан мотался по комнате, пиная ногами в рыжих ботинках десантника разбросанные по полу коробки из-под сигарет.