— Да будет благославенна ее память, — сказал он. — Куда ты, к черту, поедешь?! Пошел ты к ебени-мать. Давай-давай, иди уже!!! Кофе хочешь? Посмотрел бы ты на свою рожу… Выпьешь кофе — тогда пойдешь.
— Я в городе зайду в кафе.
— Какое кофе?! У тебя что — денег много? Правда, я сожалею. Милосердный Господь! Молодая девка, страшное дело… У нее проблемы были?
— Дан, ты мне подпиши отпускную, а то военная полиция…
— На ключ, пойди в капральскую, возьми и шкафу бланки и печать. Засратая жизнь, засратая база, засратые арабы. Как мы живем, как мы живем по-идиотски! Ави, и сожалею, держи хвост пистолетом, да будет благословенна ее память… На чем ты поедешь?
И подпоручик Дан собственноручно разбудил дежурного шофера, дрыхнущего с восьми вечера — велел ему отвезти меня в Иерусалим. Дежурный шофер от спросонной неподготовленности заорал было: «Почему это именно я?! Давай «форму 55» для претензий!» — но сходу сообразил и свои выгоды.
Не доезжая двух кварталов до улицы Нарциссов, я вылез. Дежурный шофер развернулся по военному, — так, что все нарциссы завяли от дзизга тормозов, — и покатил в ночную бильярдную «КЛУБ 2000» — сыграть партию. «Плюс-минус час роли не играют, правильно, Ави?» «Правильно, дежурный шофер».
А я вернулся к Анечкиной двери, взломал ее по-новой, вызвал по телефону семьи Хизкияу полицию и «красный шестиконечник». Приезжайте помогать, приезжайте помогать, приезжайте помогать.
Они помогали Анечке до десяти часов утра — сначала в квартире с трусиками в мыльной воде, затем в больничном морге. В десять с половиною часов утра нас с Анечкой повезли на кладбище. Там три мужика из погребального братства отпели и зарыли Анечку за счет Управления Национального Страхования, Министерства Социальной Поддержки, Министерства Вероисповеданий и Муниципалитета Нашей Столицы.
Мужики были в темных сермягах, широких плоских шляпах и резиновых сапогах. Двое зашвыривали Анечку в торбе землей, а третий читал заупокойную молитву. Когда дочиталась молитва до «имярек», я подсказал:
— Анна, дочь Давида.
2
Эх-да! многовековые его страдания.
Эх-да! доблесть его и героизм, стойкость! его и мужество, культуру его богатую! и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его легендарное -
Не люблю.
Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже! того — ненавижу.
Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады — и обратно в пустыни.
И его — эх-да! — многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.
Патриот. Патрио-от! Иди сюда, гнида.
Скажи, какой именно народец я позволил себе иметь в виду?
Угадал.
И ты прав, и ты прав, и ты прав.
Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская — Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та, и другая не выучили.
Сидим. Я — наркотический препарат курю, — сокращенно называется дурь, а Верста — пьет водку «Люксусова» — здешнее производство, секрет вкуса — восточно-европейский.
— Слышь, Верста, — говорю я.
— Какого тебе? — она отвечает.
— Историю одну вспомнил.
— Ну?
— У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» — помнишь? — взяли и пошли в интерклуб, — поддать в кафе. Я у него спрашиваю:
«М" бей, а чего вы все воюете, на хер оно вам всралось?..»
— А на каком, интересно, языке вы говорили?
— На английском. Язык Британского Содружества Наций.
— А как будет «всралось» по-английски?
— Что я тебе, полиглот?
— Не знаешь…
Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов, — вроде агонийной юлы, — но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.
— Морда подлая, не знаешь?! Так — не пизди. Понял? А то выгоню на хуй — и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.
Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец.
— Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим…
Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички — тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.
— Ну? — говорит Верста.
— Да, родненькая.
— Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.
— Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»
А дальше — нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным небом до раздирания слизистой, — хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка — сходит.
— Что в этом смешного? — выясняет Коломенская.
— А кто его знает?.. Полагаю, что речевые средства комического.
— Ты такой, мудак, сложный, ты такой, блядь, непонятный, ты такой…
— Верста, — заявляю я. — А почему ты yа меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.
Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке, — велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! — в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.
…Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.
Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.
— Верста, поставь этот пласт еще раз.
— Ты бы мне хоть перевел, чем ты так восторгаешься.
— Годится. Только поставь сама, сил нет двигаться.
— Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю — кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.
Гусь — бывший муж, недавно убегший от Версты по национальным соображениям. Перевод:.. «как собака, в ночи луна, а она — сидит и плачет.
Притащился попросить у нее прощения.
Бетти, Бетти-Бам, поехали на море, поваляемся рядышком на горячем песке…»
А ты в рифму перевести можешь?
— Нет.
— Тогда расскажи анекдот.
— Плывет Иван-Царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему — говно, «Здравствуй, — глаголет, — Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» «Ну, нет! — речет Иван-Царевич. — Это я тебя съем!» И съел.
— Анальный секс… — поджимается Верста. — Не уважаю. Романсы поставить?
— Зачем же нет?
Коломенская повлеклась к ларю с пластинками, на нем же стоял объемофон (а?!). Устроилась пред ларем на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты — русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз — «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся — Григи-Бахи-Вивальди…
Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой — гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной — преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после-бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один парадонтоз на двоих…
— Верста, а оральный секс ты уважаешь?
Верста выронила небьющуюся Обухову, — и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.
— Что за дела?!
— По ассоциации.
— С чем?
— Орет твой проигрыватель… Верста!
— Аюшки.
— Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее — я спою, а ты сыграешь.