– Да... Ну что ж!
И через некоторое время опять:
– Да... Ну что ж!
Прочесть его мысли, так крупно проступающие за междометиями, было несложно. Он готовил себя к концу. Между тем ему предстояла ещё страшная операция, долгое заживление её последствий, и вот, как ни странно, к осени он всё же поднялся на ноги и даже стал изредка похаживать на работу. Только ремиссией можно было объяснить его воодушевление, румянец, когда в январе охотники предложили ему возглавить с двумя десятками ружей охоту на лося. Мать ни в какую не хотела его отпускать вообще, но потом сказала, что не отпустит одного, и он вцепился в меня: мол, поедем-ка вместе, ты ж в егеря просишься, вот и увидишь... Ну не мог я ему отказать, и мать успокоилась, даже с практической стороны: на двоих будет и добыча двойная.
* * *
Поехали мы все институтским автобусом куда-то за Волхов: километры и километры мелколесья, продолжающегося всё дальше... Где же леса? Но вот подъехали к деревне, раскинувшейся на снежной равнине, примыкающей к еловому лесу. Егерь, явно местный мужик, похаживал по огромной натопленной избе, его баба, в валенках и сарафане, шуровала в печке до плеча открытыми, но лишь до локтя загорелыми руками, вытаскивая ухватами что-то большое съедобное для приезжих охотников. Я невольно прикидывал, ставил себя на место хозяина. И – никак не видел.
Выпили под картофельную запеканку перцовки, повалились на боковую: спать, спать, и – вдруг! – подъём в темноте. Поехали стрелков расставлять, а потом и загонщиков. Я, естественно, попадаю в загонщики, но ружьё мне всё-таки выдают, – а вдруг зверь пойдёт вспять, что вообще-то маловероятно. Но бывает. По сигналу начали шуметь и шагать по глубокому снегу через лес по направлению к стрелкам. Кричать скоро надоело, и не только мне. Поутихло в лесу. Но выстрела так и не было, это оказался пустой загон. Дождались всех, поехали в другое место. Там повторилось то же самое. Шли по сугробам, кричали. Но вот раздался выстрел! Как ни устал, я прибавил шагу. Впереди всё сильней слышались возбуждённые голоса охотников. Вот видна их ватага, скопившаяся у края заснеженного поля вокруг шерстистой груды убитого зверя, к ним подтягиваются отставшие загонщики. Лосиха! В центре орудует егерь, растаптывая кровь, раскладывая на снегу большие красные комья. Отчим стоит там же, распоряжается делёжкой, но как-то обессиленно... Инициативу всё время перехватывает молодой рыжеватый охотник с беспокойным – то виноватым, то торжествующим – взглядом. Это и есть герой всей затеи, выстрелом уложивший лосиху. И, оказывается – тяжёлую, беременную. Герою, помимо своей доли от кровавой добычи полагается ещё голова. А егерь из распоротого брюха извлекает мутный пузырь с нерождённым лосёнком.
– Плод, плод, – заболботали убийцы.
– Кто-нибудь это берёт? – спросил егерь.
Никто не отозвался.
– Ну, так собаке скормлю.
С охоты мы привезли на двоих килограммов десять мяса, но есть я его не мог, а Василий Константинович как истый охотник вообще дичью брезговал. Поездка, ходьба не пошли ему на пользу, здоровье стало стремительно ухудшаться. Ну а я с отвращением вспоминал об этом, скорей всего браконьерском, похождении и с ужасом воображал, что было бы со мной, окажись директор завода имени Свердлова чуть поглупей.
Отчим совсем угасал, и матери с Федосьей стало страшно по ночам оставаться с умирающим. Они попросили меня ночевать на Таврической. Это случилось как раз в моё «дежурство», когда обе женщины спали. Началась агония, и Федосью я всё-таки разбудил, а матери мы дали отдохнуть до утра. ЗАГС, похоронное бюро, крематорий – это тоже досталось мне. В середине дня приехали из морга два полутрезвых «ангела» в медицинских несвежих халатах, взялись за углы простыни и в эдаком мешке утащили Василия Константиновича по лестнице вниз. Но это уже был не он, а просто тело.
ПРОЩАНЬЯ И ЗНАКОМСТВА
Семидесятые годы, точно вписавшиеся в метрическую линейку века, были десятилетием отъездных прощаний. Эмиграция, юридически оформленная как воссоединение еврейских семей, кроме вызовов от фальшивых родственников из Израиля требовала во многих случаях именно разрушения семей, разрыва живых связей между уезжающими и остающимися – нередко между мужьями и жёнами, детьми и родителями, и уж, конечно, рвала многие сердечные и дружественные привязанности.
Отъезд был репетицией смерти, ибо все верили, что это – разлука навсегда, а на проводы ходили, как на похороны. Среди провожающих бытовало свежевозникшее суеверие, что пятые проводы будут твоими. Первые, на которые я попал, были, чуть не написал «поминки», Льва Полякова, спортсмена, фотографа, наймановского одноклассника и – через Наймана – моего знакомца. Широкий крепкий мужчина, боксёр, Лёва теперь и в самом деле выглядел так, что «краше в гроб кладут». Но сын его Кирилл был радостно возбуждён, носился от стенки к стенки, лавируя между понурых гостей. Я остановил подростка:
– Кирилл, скажи, кто ты теперь?
– Изменник родины! – весело отрапортовал он.
«Ещё здесь, а уже свободен», – подумал я с некоторым даже восхищеньем. Но Кирилл этот ещё наломает дров в Нью-Йорке... Не помню, писал ли я о Полякове в первой книге, а вот об отъезде Леонида Черткова точно писал, и он-то отозвался о причинах отъезда самым верным образом: ехал он за новизной.
Вскоре стал собираться в дальний путь Славинский, хотя, собственно, собирать-то ему было нечего. Последние год-полтора обитал он на птичьих правах в Москве, ночуя по приятелям, а прописан был в избе под Владимиром у художника Эдуарда Зеленина. Но наше с ним дружество оставалось живым, поддерживаясь то письмом, то приветом.
Прощаясь с Ленинградом, он приехал и расположился у меня, благо что обзавёлся я ещё одним ложем. Собственно, это была кровать, на которой умирал Василий Константинович, и мать боялась оставлять её у себя дома. Даже на дачу взять не хотела. Не без мистического трепета я всё-таки решился перевезти смертный одр к себе, сам на нём не спал, но впоследствии там безмятежно дрыхли заезжие гости, обжив его до состояния уюта: поэты Олег Григорьев, Горбаневская, Кублановский и, вот, Славинский, ныне подданный Её Величества.
Он был прекрасный компаньон, и, не стесняя друг друга, мы прожили бок о бок пару недель. Привыкший к спартанским условиям, в моей коммуналке он чувствовал себя комфортно. Ладил с соседскими грымзами. Делал себе постирушки, иногда кухарил и отправлялся по своим кругам. Оставил мне итальянский кофейник. И одарил бесценным рецептом закуски, в духе того достославного из Елены Молоховец: «Если к вам пришли гости, а у вас к столу ничего нет, то...»
– То, – продолжал Славинский, – быстро очистите и нарежьте луковицу, залейте уксусом и насыпьте немного сахару. Пока расставляете рюмки, режете хлеб и откупориваете водку – слейте уксус, и закуска готова!
– Что ж, будьте здоровы!
– И вам не хворать.
Связь этого уже почти готового гражданина мира с некогда святою Русью делалась всё эфемерней и небезопасней, и ясно было, что кому-кому, а уж ему-то лучше всего оказаться за бугром. Но он всё колебался. Однажды я застал его дома, когда он с огорчением рассматривал свою жёлтую нарядную рубашку, так шедшую к фирменным джинсам и его средиземноморскому облику. На ней были пыльные, грязные отпечатки. На моё недоумение он ответил:
– Только что сшибло трамваем, когда переходил Кронверкский.
– Сам-то цел?
– Цел. Но что это может означать в символическом смысле? Прощальный пинок под зад от Родины?
– Прими как благословление. Причём, весьма снисходительное.
– Да, могло быть и покруче...
Мы договорились железно друг другу писать в открыточном формате, и чуть ли не год я получал по почте великолепные виды Италии. Вот вечереющий разворот Тибра в опаловых и золотистых тонах. Чуть вдали – купол Св. Петра, ближе – пешеходный мост и боковой фасад замка Св. Ангела, где сидел в узилище Бенвенуто Челини и где его травили толчёным стеклом. Текст такой: