Но комната, несмотря на древтрестовскую мебель, была упоительно отдельной, асимметричной, просторной, двухоконной, с боковым видом на Невский у Аничкова дворца. А с крыши напротив, через узкую улицу Толмачёва (Караванную), зажигалась ночью и глядела мне прямо в мозговую подкорку надпись «Родина». Она светилась валтасаровым красным огнём, но под этим словом имелась в виду не идеологическая прото– (и псевдо-) мать, а всего лишь название кинотеатра, расположенного в глубине улицы. Окна вверху закруглялись по-итальянски, при этом левое – видимо выбитое в блокаду при артобстреле, – было перекрещено обычной фрамугой, а правое осталось как было, из цельного витринного стекла. На нём я поздней обнаружил (чуть не написал «на нём поздней появилась» или «проступила») надпись, а точнее – автограф «Е. Блаватская» и дата начала девяностых соответствующего века. А раз было имя, то в полном согласии с её учением, тайновидица оккультных наук присутствовала сама в моей жизни и влияла на меня символически, а значит, и действенно. Да, то житьё и то жильё, которое я занимал в 1972-м году, были весьма знаменательны.
Не только потому, что прямо на Невском, но – ив двух шагах от гнездовья моей тайной избранницы. По моим распалённым мечтам, она теперь могла забегать ко мне прямо в халате после душа, наскоро завернув мокрые волосы белым махровым полотенцем. Чуть не буквально. Но нет! Здесь подвергалась угрозе конфиденциальность наших свиданий – ведь мои наблюдательные старушки, живущие в том же, что и она, микрорайоне, могли узнать её яркий облик, а узнав, доложить кому следует! Или, точнее, кому не следует...
Как бы то ни было, чувство лёгкого голода (на грани зверского аппетита) сопровождало меня постоянно в основных жизненных проявлениях, начиная с буквального недоеда. Комната на Невском была чрезмерным шиком для моего бюджета, да я и не умел готовить. Идучи от метро, я заходил в Елисеевский гастроном (всё ещё роскошный) и покупал там чего-нибудь себе по карману. Дешёвейшим был паштет из рубленой селёдки, а в сочетании со свежим хлебом из муки грубого помола (так называемым «серым») он был и вкуснейшим. Вдруг прорезалась во мне страсть к маслинам. Их продавали тогда на вес из громадных консервных банок с изображением гречанки на борту, и в неё я параллельно влюбился. Пока шёл мимо «Авроры» (кинотеатра), да мимо Книжной лавки писателей, весь кулёк бывал съеден, и, если в кармане ещё что-то бренчало, приходилось возвращаться за удвоенной порцией, а заодно и навестить прекрасную гречанку.
Нет, я не стал эротоманом, как Армалинский, – наверное, из-за сильной приверженности к конкретному совершенству. Когда оно являлось ко мне во плоти, я не насыщался им «из кулька», да и сама красавица приходила за чем-то большим, чем связь. Расспросы, любования и комплименты, ритуал обнажения, возгласы и шёпоты – всё, что вело нас к простынному развалу, уже было дегустацией, началом тактильного пиршества с участием всех пяти чувств, включая туда и шестое. Дико расскакавшаяся по жилам кровь делала любое касание радужно-зримым, даже зорким, особенно когда часы свиданий протекали в зыбком заоконном свете петербургского дня, – то был уже не целиком телесный, но и спиритуальный, духовный опыт, потому что тело тут становилось душой.
Ожидание следующей нескорой встречи изощряло мой голод, сублимировало его в поток направленных мыслей, толкая ум в странствие за каким-то дальним и сладостным средоточием истины, за неким Граалем (книга сэра Томаса Мэллори вышла тогда в прекраснейшем переводе), а это было уже первой побудкой для последующего обращения. Ну хорошо хоть не с горя.
– Читать, читать и писать! – звучали мои императивы. Неслышимо для других, но звучали настойчиво. Да даже и слышимо. Вот, например, Пётр Мордовченко, режиссёр из Алтайского научпопа, поставленый на мои передачи для рационализаторов и изобретателей, – кто б мог представить? – вдруг выпалил мне навскидку:
– Давайте параллельно изучать Канта и вместе его преодолевать!
– Зачем же, Петя, ставить себе искусственные препятствия – тем более, зная, что они преодолимы?
БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
В мои императивы не входило непременно публиковать свои произведения, но делать попытки определённо входило. Однако препятствия заступали за пределы чистого разума. Для обсуждения этой темы я нашёл себе собеседника там же, на студии. Это был Александр Шевелёв, вполне готовый советский поэт, не без «есенинки» в виршах, но почему-то ещё не допущенный до широкой печати. Работал он в редакции программ, то есть был стрелочником и обходчиком, проверяльщиком пломб на эшелонах телевещания и, следовательно, хорошо был просвечен на благонадёжность, а вот забраться повыше пока не получалось. Может быть, писал он чуть лучше пресловутых Бронислава Кежуна и Ильи Авраменко, стерегущих впуск на мраморную лестницу, ведущую в официоз? А может быть, старшие товарищи просто выдерживали шевелёвскую злость до нужной кондиции?
С его точки зрения, на чуть-чуть был он впереди меня: у него уже вышла в Лениздате тонюсенькая книжка в «обойме» с ещё четырьмя авторами. Была такая издательская затея с намёком на классовую борьбу и «родную винтовку». Не помню остальных, но двое из той обоймы казались более обнадёживающими – пантеист Александр Рытов и цветаевка Татьяна Галушко. Увы, ранние болезни давным-давно расправились с их жизнями.
Всё же я отыскал в той книжечке у Шевелёва запоминающуюся строчку: «А я хочу, чтобы упала».
Это он о звезде, чтобы, пока она падает, успеть загадать желание. А каково оно, догадаться было несложно – жаль было тратить на него целый метеорит или даже астероид. Много, много позже у меня в цикле «Звёзды и полосы» нашёлся на ту своенравную, аж до космического самодурства, строчку – мой останов: «Я говорю: гори!»
К Шевелёву я заходил в редакцию, как на перекур, чтобы отвлечься от своей редакционной рутины.
– Ну что, поругаем Союз писателей? – предлагал я напрямую, уже заранее забавляясь.
И он с игровой ухмылкой на, видимо, уже партийном лице, заводился с полоборота, разнося в пух и прах то раболепство «старших товарищей», то коррупцию их печатных органов. Клялся, что книги издают только за взятки, и то – лишь между своими. Приводил случаи, совершенно аховые, называл имена и суммы. За первую книгу весь гонорар идёт главреду, с последующих – определённый процент по договорённости, и – только в очередь.
– Да что возьмёшь, например, с такого безлошадного поэта, как я?
– Тебя и не издают, – парировал он.
Вскоре Шевелёв как-то замкнулся. Стал ходить по коридору с кожаной папочкой, словно инструктор райкома. Вдруг обратился ко мне по фамилии:
– Бобышев, почему бы тебе не выступить у нас в Доме писателей на вечере молодых поэтов?
Действительно, почему бы и не выступить? У них, в Доме писателей...
Начало ноября. Шереметевский особняк – тот, что в двух шагах от Большого дома. Сбор не в зале, и не в одной из нарядных гостиных, а в помещении на задах. Стулья полукругом, на полу стоит гипсовый Ленин, крашенный ещё в тридцатых, подновлённый в сороковых бронзовой краской, которая теперь от него отслаивается. Ясно: я вляпался в мероприятие, посвящённое очередному юбилею Октября.
Вечер ведут – дружной парочкой – Шевелёв и Кежун! Набирается немало литературной молодёжи, – среди них усмешливый крепыш Петя Чейгин, сошедший прямо с ораниенбаумской электрички, затем добрый молодец Олег Охапкин, возможно, где-то в толпе находится ещё царскосельский отрок Боря Куприянов и, конечно, держащийся их атаманом Виктор Кривулин. Этих я признаю и ценю, но для ведущих они ещё не поэты, а только слушатели. Шевелёв выпускает других, уже отстоявшихся в накопителе: например, ещё одну умеренную цветаевку – Раису Вдовину.
Наконец, моя очередь. Я читаю:
– Бортнянский. Хор с оркестром. И – Россия...
Это – об исполнении его итальянских хоралов в Капелле, куда мы ходили вместе с Галей Руби. С ней мы не теряли дружбы, поддерживая отношения хотя бы на филармоническом уровне. Когда выходили с того концерта, стоял крепкий мороз, был чёрный декабрьский вечер, яркая звезда горела над Певческим мостом, над Дворцовой. То была Альфа созвездия Возничего, Капелла.