– Смотри, как рифмуется, – сказал я Гале. – Тут певческая, а там звёздная...
Снег хрустел, наподобие паркета на жарко натопленных хорах, где мы только что стояли. Мне представилась та колесница, которую Возничий возгонял с натугой на звёздные кручи, со скрипами, с пением подпруг...
...кренясь на серафических ветрах.
Прежде чем начать следующее, я слышу громкий шёпот Шевелёва:
– Что это – «серафических»?
– Имя прилагательное от «серафима». Ну тот, который шестипалый или, простите, шестикрылый... – поясняет Кежун.
– Понятно...
Шевелёв выходит из зала. Я начинаю следующее:
Ты не забыла о дворцовой церкви,
где, отсвет люстры взяв за образец,
по изразцу скользнув, к царям, бывало,
входил нарядный Бог?
В зале вдруг гаснет свет, слушатели ропщут. Я останавливаюсь.
– Видимо, пробки перегорели, – эпически сообщает голос Шевелёва.
– Ничего. Я буду читать по памяти.
Темнота сообщает доверительность обстановке, и, если не обращать внимания на клопиные пакости братьев-писателей, то можно эту тьму перебороть голосом, ритмом, светимостью самих строк. Ещё и ещё.
Зрит ледяное болото явление светлой богини...
Это я начинаю «Венеру в луже», мой коронный номер, «хит» – сказали бы теперь. Но тут в качестве Вечерней звезды является Петя Чейгин со здоровенной парафиновой свечой. Прикрывая пламя ладонью, отчего его пальцы просвечивают красным, он с комической торжественностью проходит к Ленину и устанавливает свечку в аккурат меж его ног. Язык пламени озаряет ложно-бронзовый гульфик ленинских брюк, слегка облупленную жилетку, зловеще подсвечивает снизу скулы и подбровья вождя. Юбилейное мероприятие начинает всё больше напоминать политическую пародию. Тут же вспыхивает электричество.
А Шевелёв так и пошёл в дальнейшем чиновничать по писательскому ведомству. В один из моих приездов в Питер уже в качестве заморского гостя я услыхал: Шевелёв умер. Как умер? Так. Скоропостижно. Упала его звезда, и всё.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИГРЫ
На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием «Концентраты». Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.
Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (площадь Искусств) как раз между «Бродячей собакой» и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!
К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская...
Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой («суворовское» пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.
Ужин в «Европейской», внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла «отчитаться» перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. «Крыша» была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос-Анджелесе, в не менее шикарном месте на Беверли-Хиллз. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на ты:
– Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!
– Вот именно из-за них, Василий Павлович!
Более доступным местом был расположенный рядом с «Европейской» ресторан «Восточный», впоследствии – «Садко». Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет «Концентратам») после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там кроме нижнего зала с эстрадой можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.
Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:
– Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!
– Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!
– Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!
Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.
Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко («гений, новый Дант») после одного из чтений в Доме писателей. Ну, «гениальность» – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение «Трое», написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!
Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой («фронтовая лирика» – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору «Лениздата» Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.