Подвиг у всех был тот же: что Илья, что Добрыня, что Алеша, что Ян-Кожемяка[7] — все, как один, и каждый по-своему, богатырствуя в Киеве, стояли за Русскую землю и добывали ей всесветную славу. Это так. Но кто же они, эти храбрецы, воспетые народом с такой мудрой любовью? Не княжеского роду, не боярского племени, а простого звания люди: смерды, холопы, ремесленники. А сошлись откуда? Отовсюду: кто из Ростова, кто из Новгорода, кто из Переяславля, кто из-под Мурома, где и посейчас живы, надо быть, их внуки и правнуки.
Народ знает свое дело и помнит свое родство. Как придет час встать за Русскую землю, за вдов, за сирот, за бедных людей, аукнется по старине Ростов, зыкнет с речного нагорья Муром, откликнется из-за лесов Чернигов, отзовется из-за озер Великий Новгород. Услыхав богатырскую переголосицу, мигом вскочат на лохматых коней и Микула, и Илья, и Добрыня, и Олешенька, не испугаются дальних дорог, найдут место, где съехаться и стать заставою.
Уж не сюда ли съедутся? Уж и впрямь не здесь ли сердце Русской земли?
VIII
Эти новые, еще нестройные домыслы только брезжили в голове у Мономаха расплывчивыми грезами. Надежды граничили с сомнениями, мешались с тревогами. Чтоб побороть их хоть на время (Владимир знал свой нрав), надо было от смутных мыслей перейти к решительным словам, от слов — к скорому делу.
Но поздние годы брали свое. Не было ни охоты, ни сил затевать новые большие дела. Свой старческий долг он свел к совершению лишь того, что признавал неотложным.
Так и сейчас, перекидав в уме все виденное и слышанное за день, он поставил себе только одну, малую задачу: закрепиться хоть как-нибудь на этом речном перекрестке. Мешкать нельзя. Не дожидаться же, чтобы угнездился в здешних соснах второй Ходота!
В это самое время Кучко обернулся к князю. И оторопел, увидевши, что тот уперся в него тяжелым, пытающим взглядом.
— Тебя вижу, да в тебе не вижу, — медленно проговорил Владимир как бы про себя, не отрывая от растерявшегося дружинника неподвижных глаз. — Верен ли? Стоишь ли милости?
Кучко неуклюже развел руками.
— Велико ль у тебя село под Суздалем? — уже другим голосом спросил Мономах.
— Не село, а пустоплесье, — угрюмо ответил Кучко. — И было-то невелико, а стало и того меньше. Всех хором на моем дворе только и было, что горница, горенка на мшанике да избушка воротная. А как держал их подле княжого села, то, покамест отлучался, тиун князя Юрия мои хоромы снес и место заорал: приорал к княжой ниве. Плакался я боярину, княж-Юрьеву огнищанину,[8] да у него разве найдешь управу?
— У него не найдешь, так у меня найдешь, — сказал Владимир. — За твою службу жалую тебя тут новой землицей. Садись, где поглянется: хоть у Ходоты на пустыре, хоть здесь, где сейчас стоим, — твоя воля. Копи на меня слободу: скликай охочих людей.
Кучко, неуверенно стягивая шапку с головы, смотрел на князя разиня рот и напряженно хлопал белыми ресницами. Быстрота Мономаховых решений всегда сбивала его с толку.
— Что заморгал? Думаешь шучу? Будем в Киеве, грамоту выправим. Или боязно тебе, что ли? А чего бояться-то? Не на сыром корню сядешь. Спроси вятичей, с каких пор их село стоит: чать, не одну сотню лет. А и здесь, под сосновыми кореньями, порыться, так найдешь людской след и того старше. Или с вятичами тебе не сошлось? Так ведь сам толкуешь: свои. А свой своему и ногой пнет — поможет. Да и то сказать: не одинком сядешь, а с челядью. Одному страшно, а оравушке все нипочем.
— Княже!.. княже!.. — бессмысленно лепетал Кучко, не веря счастью. — Твое ласково слово — что вешний день!
Он чуть с седла не сполз, неловко прижимая толстые губы к княжеской руке.
"Сейчас, на радостях, смотри как ко мне голубится! — подумал Владимир, глядя сверху вниз на его мясистую, побагровевшую от усердия шею. — А обживется на новоселках да обогатеет, тогда каков станет?"
Густым туманом завалило весь овраг, где текла Неглинная. Оттуда ударяло холодом.
Когда полчаса спустя Мономахов конь подступил, похрапывая, к броду и, раскидывая брызги, загрохотал по мелкой воде, была уже полная ночь. По всему небу разошлись вереницами длинные стада мелких облаков. За их прозрачными овечьими спинами кралось бледное медвежье солнышко — кривобокая луна.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Кучков двор
I
Вторая четверть XII века наполнена бурными, запутанными событиями. Они потрясли и залили кровью всю русскую равнину.
Основная их суть заключалась в ожесточившейся борьбе нового со старым, которую Мономах только задержал, но не остановил. Почти сразу после его смерти в развитии событий произошел резкий скачок: "учало оружье говорить".
Люди того времени не понимали, в чем истинный смысл происходивших больших перемен. Они не отдавали себе отчета в том, что исходной первопричиной этого большого было то очень, казалось бы, малое, чем каждый из них был поглощен в тесном кругу своих личных хозяйственных дел.
Пахарь, сменяя трехзубую деревянную соху на двузубую, которая брала глубже, думал только о том, что вспаханная такой сохой земля родит ему больше хлеба и что его семья будет, стало быть, сытее.
Кузнец, отковывая себе клещи, думал только о том, что чем шире будут растворяться губы клещей, тем удобнее будет захватывать ими железо и тем легче будет работать.
На такие и подобные мысли, не простиравшиеся дальше заботы о своем достатке и о своем удобстве, тратилась вся жизнь.
Когда она подходила к концу, итоги ее могли показаться ничтожными. Велик ли, в самом деле, исторический подвиг человека, который только того как будто и достиг, что сам дотянул кое-как до старости до поднял на ноги детей, обреченных на такую же внешне малозначительную жизнь, как и его собственная!
Так судили о себе и сами пахари и кузнецы.
Они умирали, но их сохи и клещи оставались жить. Сохи, клещи, топоры и молоты переходили от отцов к сыновьям. Сыновья вместе с отцовской рабочей снастью, вместе с отцовскими рабочими заботами и мыслями перенимали и отцовскую рабочую сноровку.
Как ни скромно было это трудовое наследство, оно не только не иссякало, а, наоборот, росло неприметно из поколения в поколение. Дедовская соха, попав в руки внука, бороздила землю уже не деревянными зубьями, а незнакомым деду железным лемехом. И за рукояти сохи внук брался не по-дедовски: по-иному расставлял локти, лучше деда оберегал себя от напрасной устали. К малым кузнечным клещам добавлялись новые, большие, с острыми крючьями на концах, более захватливые. Тем самым молотом, которым дед только плющил да гнул раскаленную железную крицу, — тем же молотом внук сваривал теперь две пластины в одну, чего не умели делать ни дед, ни отец.
Каждая такая перемена, взятая в отдельности, была как будто малозначаща. Зачастую она и вовсе ускользала от внимания, потому что достигалась не сразу, а исподволь, ценой очень долгих и по большей части бессознательных усилий. Но из совокупности этих-то именно крохотных изменений в способе сеять хлеб, рубить избу, шить шубу — из них-то, и только из них, складывались неприметно те огромные, неодолимые силы, которые, помимо воли человека, ломали весь ход его жизни, оплетали людей новыми между собой связями и рвали старые.
Эти-то силы и двигали историю.
Чем больше заводилось рабочей утвари, чем сподручнее становилась эта утварь, чем лучше выучивались люди владеть ею, чем спорее шла у них работа, чем прибыльнее она делалась — тем соблазнительнее было воспользоваться на даровщинку плодами чужой искусной работы, тем больше измышлялось способов, которыми одни люди заставляли других людей работать за себя и на себя, тем беднее оказывались те, кто работали, тем богаче — те, кто не работали, тем круче закипала борьба между теми и другими.