За первым десятком лет миновал второй, и уж не в другие села, а сюда, в новые московские слободы, потянула вся ближняя вятическая округа, зная, что здесь легче найти и ловкого рукодельника, и нужный товар.
Даже такому захожему люду хорошо знаком стал теперь широкий в плечах пожилой человек с бычьей шеей и вытянутым вперед толстокожим лицом, который, невзирая на дебелость, еще проворно перебирал толстыми ногами и успевал за день побывать везде, вмешаться во всякое дело, свое и чужое, ввязаться в любой разговор, каждого закидать быстрыми вопросами и всем надавать не то советов, не то приказов.
На вопросы отвечали вежливо, советов слушались, приказы исполняли. Все знали, что с этим непоседливым говоруном надо жить если не в любви, так в ладу, что от его волосатых рук не уйдешь, без его помощи не обойдешься, без его защиты сгинешь, что величать его надо боярином, что в его имя все лесное поселение прозвано Кучковым.
Не без пользы для себя усердствовал Кучко. Лучшие пахотные земли, сенокосы, пастбища, борти, бобровые гоны и рыбные ловли достались ему. Проезжие купцы, число которых все росло, с неохотой, но исправно выплачивали ему торговую пошлину, называвшуюся мытом, в сторожевых избах — Мытищах, которые он поставил на Яузе, на Всходне и в других местах.
Немалый доход притекал и от судебной расправы. И по другим поводам (а иногда — в поисках его милости — и без всякого повода) несли к нему соседи на двор кто белку, кто куницу, кто соболя, а кто и денежный подарочек.
Кучко, привыкнув смолоду сознавать себя чуть ли не бедняком, убедился вдруг не без удивления, что стал несметно богат.
Но тут же заметил и другое: что состарился.
IV
Неволя-неволюшка — боярский двор:
Походя поешь, стоя выспишься… —
так певал вполголоса Кучков холоп Истома, когда гонял на водопой стоголовый боярский табун. Пел, а сам оглядывался: не услышал ли кто его песни?
Кучко с годами делался все более запальчив и крут. Чуть кто поперечит — сейчас же нальется загривок кровью, глаза побелеют, а губы запрыскают слюной. А там, глядь, и замахнется резным кипарисовым посохом, отнятым когда-то у прохожего греческого монашка. Даже сыновья, оба уже женатые, поглядывали на этот посох с тревогой.
Не страшилась боярина одна только недавно взятая в дом молодая сноха Милуша, первая его подручница по всему обширному хозяйству.
Она была все так же тиха, как и в девичьи годы, когда жила с матерью-вдовой в горькой избушке на краю села. Но, распоряжаясь теперь всей Кучковой челядью, умела своим кротким, почти беззвучным голосом сказать невзначай такое, что у того же холопа Истомы мигом начинали трястись костлявые коленки. А она посмотрит на него ясным взглядом, усмехнется как-то вкривь одним волчьим зубком, мотнет вплетенными в волосы серебряными кольцами старикова тонкого изделия, поправит на шее золоченые бусы, купленные мужем у синегубого булгарина, и отойдет как ни в чем не бывало.
В боярской семье всем вкралась в душу: батюшка-свекор доверил ей все ключи, матушка-свекровка подарила лучшую соболью шубу со своего плеча, а муж, слывший до свадьбы буяном и гулякой, даже любимых ястребят забыл из-за ласковой жены. Только золовушка, Кучкова дочь, красавица Параня, упрямо отводила от снохи светлые свои глаза, отороченные густыми, как бобровая кисть, черными ресницами. Но ей шел всего лишь пятнадцатый год, и голоса в доме у нее еще не было.
Одно дело — своя безответная челядь, другое дело — соседи: слобожане и селяне. Управляясь с ними, Кучко хоть о своей прибыли никогда не забывал, однако помнил и Мономаховы хитрые уроки. Опасаясь гибельных людских побегов, он научился без убытка для себя соблюдать такую меру, чтобы за его хребтом соседям жилось все же хоть немного привольнее, чем около другого боярского или княжеского двора. Села и слободы, выросшие под его рукой на лесных вырубках — где в четыре, где в шесть, где в восемь дворов, — не клонились к убожеству. С их стороны он не ждал обиды и не расходовался на устройство кругом своей усадьбы на сосновом холме ни каменной ограды, ни бревенчатого тына.
"В чести — что в шерсти", говорит пословица. Боярину жилось тепло. Свои дебри и мхи он полюбил, как вторую родину, и, забыв бродячую молодость, сделался отъявленным домоседом.
Однако забот было довольно. Когда вечерами, перед сном, он отдавался мыслям о будущем, мясистые наплывы его низкого лба собирались в толстые складки и щетина бровей ходила ходуном.
Женив старшего сына по своему выбору, Кучко сам нашел невесту и меньшому. Она была смирна, но нехороша собой. Сколько боярыня, жалея сына, ни спорила из-за нее с мужем, тот, как всегда, настоял на своем.
— Жена — не пряник, а ржаной ломоть, — сказал он.
И боярыня смолкла, обиженно подобрав дряблые мешочки давно увядших щек.
Сыновья в дом глядят, дочь — из дому. По местным понятиям, зеленоглазая красотка Параня давно уж поспела замуж, а Кучко все держал ее в девках, приглядывая жениха себе по нраву.
Деловые заботы глодали пуще семейных.
Со смертью Мономаха жалованная грамота потеряла силу. Но Кучко сумел так притаиться в своем глухом углу, что о нем до времени не вспоминали. Иначе пошло дело, когда на киевский стол сел черниговский князь Всеволод Ольгович.[11] Юрий Владимирович, зная его алчность и коварство и предвидя столкновение, начал набирать себе в дружину боярских сыновей и в поисках средств для пополнения на военный случай казны принялся шарить долгой рукой по самым отдаленным углам своей волости. Кучко, не зная, на чью сторону склонится счастье, решил обезопасить себя с обеих сторон.
Больше всего боялся он, как бы не налез на его слободы сам Юрий, чего еще, по счастью, не бывало ни разу. Кучко понимал, что Юрий, если только выедет сюда сам, неминуемо отберет у него лучшие угодья, а заодно, чего доброго, и сыновей.
В предотвращение такой беды боярин, не дожидаясь княжеского спроса, стал сам, досадуя на себя за слабость и негодуя на Юрия, каждогодно посылать ему своих людей с данью.
Это обыкновенно происходило в начале зимы, по первому пути. Когда завизжат, бывало, по молодому, мягкому снегу полозья уходящих в Суздаль саней с кладью и когда Милуша, стоя в воротах, скажет провожатым, как всегда с улыбочкой, какое-то последнее наставительное словцо, старого боярина разбирала каждый раз такая злость, что, кажется, сам бы себе язык перекусил.
Однажды, после отправки обоза, Кучко под легким хмельком разговорился о своих огорчениях и страхах с проезжим черниговским игуменом, человеком спокойным, бывалым и обходительным. Игумен, пробирая пальцами мягкую бороду, ободряюще помаргивал большими умными глазами. Он намекнул невзначай, что близок к киевскому князю и что сейчас ездил в Ростов будто бы по какому-то княжому тайному делу.
После очень длинной и оглядчивой беседы порешили на том, что игумен добудет боярину в Киеве новую слободскую грамоту, а Кучко отблагодарит за это крупным вкладом в монастырь, где настоятельствовал игумен.
Вклад был внесен, грамота получена, но через год киевский князь Всеволод Ольгович помер; его заступил нанавистный Юрию племянник Изяслав Мстиславич. В Черниговской земле опять заварились княжеские усобицы; война подступила совсем близко, захватив южный край вятических лесов. Игумен, лишась покровителя, перебрался куда-то далеко — не то в Туров, не то в Пинск, — а Кучку предстояло, стало быть, снова посылать повозников в Суздаль.
На боярина навалилась тоска.