Людская злость страшнее звериной. Когда-то, в молодости, вязал своими руками диких жеребцов. Тур поднимал на рога. Лось топтал. Вепрь отодрал от бедра меч. И доныне, даже вот и сегодня (верно, к ненастью), ноет левая нога, помятая медведем. Что все это по сравнению с теми страхами и обидами, каких натерпелся на своем веку от людей! Да не от чужих, а от своих же кровных — от братьев, от князей!
Сколько пролито крови! В одной только княжеской семье на памяти у Мономаха умерло не своей смертью восемь человек. И какой смертью: кого греки опоили ядом в Тмутаракани, кого чудь замучила в дальних северных лесах, кого прикололи сонного на возу, кого ослепили. А бояр и простого народа что полегло и в битвах с половцами, и — еще того более — в княжеских усобицах! И мало ли казнено и уморено по тюрьмам!
«На сей крови, — размышлял Мономах (он был начитан и привык думать книжными образами), на сей крови рассыпанная храмина Русской земли собрана опять, кирпич за кирпичом, и вознеслась без малого до прежней, Ярославовой высоты. Но и тогда, при Ярославе, не была прочна. А теперь? Надежен ли, клеевит ли раствор извести, скрепивший кирпичи?»
Владимир Всеволодович с гордостью, но и с горечью признавался себе, что этим скрепляющим раствором был прежде всего и больше всего он сам, пожалуй даже только он. Он знал цену своей упорной воле, своей неутомимости, быстроте и изворотливости. А чего стоили его красноречие, его образованность, его щедрость, а главное — его душевная забота о русской славе! Когда он говорил: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и Русской земле», он не лгал и не пустословил.
Но сегодня он жив, а завтра ляжет в гроб. Что тогда? Сумеют ли сыновья подпереть тощие своды неустойчивой храмины? Ревнуют ли о целости Русской земли?
«Оскудела в князьях эта ревность. И в князьях и в боярах, — рассуждал Мономах. — Ненасытство помутило умы: малое почитают великим, великое — малым. Все глядят врозь. Каждый тянет к своей вотчине, к своему городу. У каждого одна забота — как бы приложить дом к дому, село к селу. Разбогатеет, огородится в дубовых хоромах и думает: „На что мне Киев? Я и сам силен, обойдусь и без Киева. Зачем помогать Киеву людьми да деньгами? О Русской земле позабочусь, а свое потеряю“.
Таких одичалых безумцев не раз учил Мономах и суровым словом и крутым делом. При нем не больно-то смеют поднимать голос. А после него?
Размышляя так с возрастающей тоской, Владимир Всеволодович чувствовал: чего-то, быть может даже главного, что пуще всего сосет душу, он будто не смеет договорить. Но думать дальше было недосуг.
Лес заметно редел. Справа и слева подрагивали желтой искрой лиловые ковры иван-да-марьи. Впереди, между стволами, просвечивало поле. Добраться до первого ручья — а там привал и обед.
Вскоре на лужайке задымили костры.
Пообедав втроем с двумя воеводами, Мономах, по своему обыкновению, обошел перед отдыхом весь стан. Потом, присмотрев прохладное местечко под черемухой, сам разостлал кошму и удобно улегся на отдых. Но не распоясался, а привычным движением оправил длинный меч, с которым не расставался и во сне.
Кругозор мал: всего несколько пядей июньской спутанной травы. Плоские чашечки лютиков лоснятся яичным блеском, да покачиваются те безыменные мелкие цветики, что видны только ранним летом и так похожи на детские синие глаза.
Тишина травяного царства с крепкими запахами здоровой молодости, невнятные обрывки негромких людских голосов, жесткий шелест осинника — все такое свое, настоящее, древнее, прочное, русское, что старому скитальцу Мономаху становится вдруг легче на душе.
Небо над ним все еще пестрое, неприбранное, местами чересчур белое, из-за чего голубые полыньи кажутся неглубокими и тусклыми. Но полуденное солнце пробивается все чаще, посыпая древесную листву сверканьем битого стекла.
III
У одного из догоревших костров коренастый человек с бычьим загривком стережет княжескую коновязь. У него странное прозвище: Кучко. Его настоящего, крещеного имени никто не знает.
На вид ему лет тридцать с небольшим. Сидит под сосной, привалился литым плечом к стволу, грызет сладкий стебель травяной метелки и смотрит задумавшись вдаль. Он думает все о том же: о старом и о новом.
В кругу Мономаховых дружинников новое было не в чести. С ним мирились нехотя, только по крайней нужде. Здесь жили памятью о киевской богатырской старине. И сам князь и ближние его люди то и дело вспоминали и приукрашали в своих рассказах блаженные, на их взгляд, времена старого Владимира и Святослава, когда дружина кормилась, воюя иные страны, а свою землю, как хотелось им думать, блюла, не отягощая неправедными поборами, не обижая понапрасну ни худого смерда, ни убогой вдовицы. Покорит князь чужое племя, соберет с него дань — и поделится щедрой рукой с дружинниками. Вот где искали примеров.
Хоть сейчас покорять было как будто и некого, однако Мономах находил все же поводы делать так или почти так, как делали когда-то его предки.
Он был люб дружине как добычливый, но не скупой хозяин. Его окружал сонм верных учеников и восторженных почитателей. К их числу принадлежал и Кучко.
К тридцати двум годам Кучко накопил большой житейский опыт. Заокские страшные леса изъездил вдоль и поперек, хорошо узнав непонятный киевлянам вятический лесной обычай. В дальних походах — на звериной травле, в бою — всюду оказал себя твердым, деловитым и удалым. Мономах не раз поручал Кучку трудные дела, оценил его усердие и приблизил к себе.
Толковали, что Кучко родом из Суздаля, что при тамошнем князе, при меньшом Мономаховом сыне Юрии,[2] служил отроком, но накликал на себя опалу и отбежал к Мономаху. А отбежав, потерял залесскую вотчинку да заодно каким-то образом и молодую жену. Его старые счеты с князем Юрием всяк объяснял по-своему, и где в досужих дружинных сплетнях была правда, где ложь, никто толком не знал. Сам же Кучко своих дел никогда не открывал никому.
Когда однажды сам Мономах спросил его, женат он или холост, Кучко, как-то странно скривив толстые губы, ответил:
— Вдовый.
И залился таким темным румянцем, что Владимир Всеволодович не стал допытываться дальше.
IV
Мономах пробудился хмурый. Привиделся дурной сон: будто кто-то темный и неразличимый злорадно твердит все те же два слова: "Не воскреснет!"
Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костер, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.
Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.
Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.
"Его потому тянет к старине, — думал он, — что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?"
Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперед лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума, — так подумалось Мономаху.
С холма открылось вдруг целое море еще зеленой ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.
— С этой нивы, — объяснил Кучко, — Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберег. После на его конях орали и снопами расплачивались.
Ходота — это был вятический князек, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.