Это была гигантская каменная статуя земной женщины. Она была широкоплечей, большегрудой, широкобедрой и носила просторные складчатые одежды, доходившие до самых подошв тяжелых ее башмаков. Спина слегка согнута, голова чуть накренилась, а лицо спрятано в больших натруженных ладонях. Рдина тщетно пытался разглядеть за пальцами черты усталого крестьянского лица. Он долго смотрел на нее, пока глаза не опустились к надписи под монументом. Пропустив земные слова, он без труда пробежал глазами привычную марсианскую вязь:
Плачь, моя страна, твои сыны уснули,
Пепел твоих домов, твоих расшатанных башен.
Плачь, страна моя, о страна моя, плачь!
По птицам, что не споют, по исчезнувшим цветам.
Конец всему,
Молчания часы.
Плачь! Моя страна.
Подписи не было. Рдина размышлял над этим несколько долгих минут, и никто за это время не шелохнулся. Наконец он повернулся к Спиди, указывая на марсианскую надпись:
— Кто это написал?
— Один из ваших. Он умер.
— А! — сказал Рдина. — Это массовик-затейник из экипажа Шкивы. Забыл его имя. Да и немногие помнят его. Он был всего лишь незначительным поэтом. И как он умер?
— Он приказал нам замуровать его на время какого-то продолжительного, крайне необходимого ему сна и…
— Амафа, — понимающе кивнул Рдина. — И что потом?
— Мы сделали, как он велел. Он предупредил, что может оттуда не вернуться. — Спиди поднял взгляд к небесам, не думая о том, что Рдина может прочесть его скорбные мысли. — Он пробыл там больше двух лет и так и не вышел. — Глаза его вновь смотрели на Рдину. — Не знаю, поймете ли вы меня, но он был одним из нас.
— Думаю, что пойму. — Немного поразмыслив, Рдина спросил: — И как долго тянется период, который вы называете «больше двух лет»?
Люди попытались исчислить его, переводя с земного на марсианский календарь.
— Долго, — произнес Рдина. — Намного дольше, чем обычная амафа. Но ничего из ряда вон выходящего. Случается, по никому неизвестным причинам, и дольше. Кроме того, это же амафа не на Марсе. — Тут он, внезапно оживившись, стал волевым и целеустремленным. Затем обратился к одному из членов экипажа: — Доктор Штрих, у нас случай затянувшейся амафы. Идите в корабль и принесите ваши масла и эссенции.
Когда доктор вернулся, он попросил Спиди:
— Проведите нас туда, где он спит.
У самого входа в пещеру Рдина остановился, увидев надпись из двух слов, сделанную четкими, но непонятными ему буквами. Они гласили:
— Интересно, что бы это значило? — сказал доктор Штрих.
— «Не беспокоить», — легко решил его сомнения Рдина, как и полагалось всезнающему капитану. Освободив вход в пещеру, он пропустил Спиди и Штриха вперед, не пустив туда больше никого.
Они появились час спустя. Казалось, все население города собралось перед пещерой. Рдину удивило, что всех не так волновали корабль и экипаж марсиан, как эта простая земная пещера. Конечно же, это не могло быть вызвано интересом к судьбе какого-то мелкого поэта. Тысячи глаз смотрели на них, когда они вышли на солнечный свет.
Распрямляясь, как будто он хотел дотянуться до солнца, Спиди крикнул толпе:
— Он жив, жив! Он выйдет снова через двадцать дней!
Тут же легкая форма безумия овладела двуногими существами. Они состроили гримасы радости и пронзительно затрубили из ротовых отверстий, а некоторые в своем психическом расстройстве зашли так далеко, что принялись молотить друг друга руками.
Двадцать марсиан чувствовали, будто соединились с Фэндером в ту самую ночь. Конституция марсианина особо чувствительна к проявлению массовых эмоций.
ПЕРСОНА НОН ГРАТА
Он выскользнул из собирающихся сумерек и опустился на другом конце скамейки, отсутствующе глядя через озеро. От заходившего солнца наливались кровью небеса. Утки-мандаринки загребали по малиновым полосам на воде. Парк хранил свой обычный вечерний покой; единственными звуками были шорох листвы и травы, воркование уединившихся парочек да приглушенные сигналы далеких авто.
Как только скамейка вздрогнула, извещая, что я здесь не один, я поднял глаза, ожидая увидеть очередного попрошайку, пытающегося выклянчить денег на ночлег. Контраст между ожидаемым и тем, что открылось моим глазам, был столь разителен, что я взглянул еще раз, стараясь, чтобы он не заметил.
Невзирая на серые тона сумерек, то, что я увидел, было этюдом в черно-белых тонах. У него были тонкие, чувствительные черты лица, белого, как его перчатки и треугольник сорочки. Ботинки и костюм были не столь черны, как его прекрасно очерченные брови и напомаженные волосы. Глаза его были чернее всего: той непроницаемой, сверхъестественной чернотой, что не может быть глубже или темнее. И все же они оживали подспудным тайным блеском.
Шляпы у него не было. Изящная эбеновая трость небрежно покоилась между коленей. Черный плащ на шелковой подкладке был наброшен на плечи. Если он снимался сейчас в кино, то не мог бы лучше изобразить какого-нибудь знатного иностранца.
Я стал думать о нем, чисто автоматически, поскольку больше заняться было нечем. Какой-нибудь европейский эмигрант, решил я. Возможно, выдающийся хирург или скульптор. Или же писатель или художник — скорее всего, последнее.
Я украдкой бросил на него еще один взгляд. В тающем свете заката бледный профиль казался орлиным. Скрытый тайный блеск в глазах усиливала темнота. Плащ придавал ему особую величавость. Деревья простирали над ним ветви, как будто предоставляя приют и покровительство на всю долгую, долгую ночь.
Ни единого намека на страдания не замечалось на его лице. Оно не имело ничего общего с потасканными, морщинистыми лицами, какие попадались мне везде: лица, навсегда запечатлевшие память о кандалах, кнуте и лагере смерти. Напротив, оно хранило смесь дерзости и спокойствия, уверенности в твердом убеждении, что придет день и события повернутся в другую сторону. Вдруг ни с того ни с сего я решил, что передо мной музыкант. Я мог бы представить, как такой человек дирижирует грандиозным хором в 50 тысяч голосов.
— Обожаю музыку, — сказал он бархатистым баритоном.
Его лицо повернулось ко мне, блеснув пробором в черной напомаженной шевелюре.
— В самом деле? — Эти неожиданные слова застали меня врасплох. Как-то, незаметно для себя, я высказал свои мысли вслух. Довольно жалким голосом я поспешил спросить:
— И какого рода музыку?
— Вот эту. — Эбеновой тростью он показал мир вокруг. — Символ уходящего дня.
— Да, это умиротворяет, — согласился я.
— Это мое время, — сказал он. — Время, когда день уходит — как все когда-нибудь уйдет из этого мира.
— Да, так, — сказал я за отсутствием другого ответа.
Мы помолчали немного. Медленно горизонт наливался кровью с неба. Город зажег свои огни, и бледная луна плыла над его башнями.
— Вы не местный? — обратился наконец я к нему с вопросом.
— Нет. — Опустив длинные тонкие кисти на трость, он устремил вперед сосредоточенный и задумчивый взор. — У меня нет родины. Я изгнанник.
— Сочувствую…
— Спасибо, — коротко сказал он.
Я не мог просто сидеть рядом, оставив его томиться в собственной скорби. На выбор оставалось либо продолжить беседу, либо удалиться. Безотлагательной необходимости для ухода не было, и поэтому я продолжил:
— Не могли бы вы рассказать об этом подробнее?
Он вновь повернул голову, изучая меня пристальным взором, как будто только сейчас обратил внимание на мое существование. Странный свет в его очах ощущался почти физически. На его устах появлялась снисходительная улыбка, демонстрирующая безукоризненные зубы.
— Я обязан это сделать?
— Нет, что вы. Но иногда это помогает выкинуть из головы лишние мысли.