— Будьте внимательны, — скорее для порядка сказал он, проходя мимо. Солдаты что-то ответили, но ветер подхватил, смял их слова и отбросил в сторону.
Потом на мгновенье ветер стих, улегся, аки зверь громадный, дыша глубоко и прерывисто, и вдруг поднялся, взмыл и рванул с такою силой, что вмиг все вокруг смешалось и затряслось в ураганной пляске. Тяжелые волны, одна за другой, накатывали, словно тут была не река, а море соленое — коломенку подхватило, как щепку, и потащило куда-то вбок, потом рвануло в обратную сторону, затрещали борта, ударило днищем о что-то острое…
И в тот же миг откуда-то снизу, как будто из преисподней, донеслось: «Пробоина! Камнем задело… Вода… вода хлещет!» — отчаянно кто-то вопил. Ползунов быстро спустился вниз — и буквально в считанные секунды оказался на месте случившегося. Там уже был и сержант Бархундаев, и трое кормщиков, пытавшихся заделать пробоину.
— Упорами, упорами зажимайте! — командовал сержант. Солдаты изо всех сил старались, но вода была сильнее, не поддавалась, хлестала из-под доски.
— Неровная доска, — оправдывался кто-то из кормщиков, кряхтя и дыша тяжело от больших усилий.
— Так держите ровнее! — горячился сержант и сам пытался поставить упор. Ползунов, мигом оценив обстановку, вмешался:
— Пластырь наложить надо! А потом — доски. Сержант, есть у тебя пластырь? Быстро неси! Или вы хотите потопить судно?
Сержант сам побежал и вскоре вернулся, держа в руках несколько лоскутов хорошо просмоленной парусины.
— Накладывайте! — приказал Ползунов. — Да не одну, а две пластины! — четко распоряжался, незаметно и для себя войдя в раж командира.
Двумя лоскутами, наложив один на другой, накрыли пробоину и зажали доской, быстро и основательно поставив упоры. Течь прекратилась. Кормщики, мокрые с головы до пят, тяжко отдыхивались, прислушиваясь к шуму наружному и с опаскою, выжидающе смотрели на серую заплатку «пластыря» — выдержит, не выдержит?
— Добро! — сказал шихтмейстер. — Вовремя усекли. Но глаз не спускать, пока совсем не утихнет.
А снаружи, на воле, гудело и бушевало неистово, казалось, все на пути круша и сметая. Измочаленные и потемневшие от воды коломенки содрогались и ходили ходуном, грозя сорваться с якорных цепей и, не выдержав шквальных ударов, развалиться на части — по всем шпангоутам.
Однако устояли. Более того, все до единой, четырнадцать посудин, остались на плаву.
Ураган кончился далеко за полдень. Стихло внезапно, как и началось, прояснилось — как будто и не было ничего, а привиделся лишь сон кошмарный. Часу в пятом флотилия подняла якоря и двинулась вниз по Чарышу, пользуясь парусною погодой.
Опустевшая гавань затихла. Но следы урагана виднелись повсюду. Поднимаясь по склону, шихтмейстер увидел вывернутую с корнями распластанную поперек дороги старую, неведомо сколь простоявшую здесь, на пологом угоре, березу, обошел ее, трогая пальцами влажновато-липкие и живые еще листья, невольно глянул влево, на деревню, и тотчас заметил несколько обезглавленных изб, крыши которых напрочь были порушены и снесены… Тревога внезапно его охватила, и он почти бегом кинулся к своему дому, не обращая уже никакого внимания на поваленную изгородь, шагнул через жерди, забыв о калитке и думая лишь об одном: как там Пелагея с Настенькой… что с домом?
Но тревога оказалась напрасной. Новый дом стоял прочно — и крыша была на месте. Пелагея, увидев мужа, кинулась навстречу, прижалась лицом к мокрому и помятому его сюртуку: «Господи, Ваня, где ты был? А мы тут таких страхов натерпелись!..»
Вечером Ползунов разгорнул «Журнал о всяких в пути случившихся обстоятельствах» и записал, как бы заново все пережив: «Нынеча, на исходе мая, зделалась прежестокая буря, каковой видеть мне прежде не случалось, что продолжалось часов около пяти, — писал он разгонистым крупным почерком. — Удивлению было достойно, откуд такая пространная река в коротком времени воздухом пролилась. И так было пресильно, что, поднимая волну на воздух, чрез суда метало на берег».
Отложил перо, написанное перечитал и улыбнулся, обнаружив близкое сходство слов «откуд такая пространная река в коротком времени воздухом пролилась» с ломоносовской фразой, читанной не однажды: «Откуду ж толикая река воздуху происхождение такое имеет?» Однако менять ничего не стал, решив, что все ураганы сходны — и ничего тут не переиначишь. Да и ломоносовский стиль был ему по душе.
19
Обязанность историка, как заметил Проспер Мериме, вынуждает меня говорить правду — и только правду, как бы она ни была горька. Увы, нынешним днем ураган не закончился для шихтмейстера Ползунова. И новая беда — почище той малой пробоины, кою заделывал он вместе с кормщиками — стояла уже рядом, дыша в лицо.
Дня два спустя (после гибельного урагана) Ползунов принимал руду, обозом доставленную с Колывани, и, как нередко случалось, припозднился, не поспел вовремя к обеду. А когда воротился домой, еще от порога весело окликая: «Есть кто живой?» — будто на глухую стену наткнулся, так тихо было, и сразу почувствовал неуместность своей бравады, осторожно ступил в прихожую — и застал там жену в полной растерянности.
— Что случилось, Пелагеша?
— Настенька захворала.
— Как… что с ней? — и сам растерялся, шагнул в спальню, дверь которой была приоткрыта, и зыбка, подвешенная к потолочному крюку, виднелась в дверном проеме.
— Горит вся, — ответила Пелагея, вместе с ним подходя к дочери. Настенька лежала недвижно, укутанная до подбородка, в повойничке детском с кружевною отделкой, что еще резче оттеняло огненный пламень лица, и то ли спала, плотно сомкнув глаза, то ли в жарком плену находилась, часто и затрудненно дыша.
— Давно с ней так?
— Да с утра самого, — дрогнувшим шепотом ответила Пелагея. — И грудь не берет. Сегодня и маковой росинки во рту не держала… Вон как губы спеклись.
— Что же делать? — глядя на пылающее личико дочери, спросил Ползунов, чувствуя, как и у самого все внутри горит и спекается от острой, нестерпимой жалости. — Надо же что-то делать… — и вовсе пал духом.
— А что ты сделаешь? Дарья приходила.
— Ну? — глянул с надеждою.
— Окропила Настеньку наговорной водой.
— Ну, и что говорит… Дарья-то?
— Говорит, порчу кто-то наслал ветряную. А кому она помешала, деточка малая? Господи, спаси и помилуй! — всхлипнула Пелагея, бессильно роняя руки.
Однако ни вода наговорная, ни сами заговоры бабки Дарьи, ни трава богородская, которую клали в зыбку, к ногам, чтобы отпугнуть порчу, не помогли, жар не спадал, и Настенька так и сгорела в три дня, будто свечка истаяла, а на четвертый совсем затихла, дыханье оборвалось — и душа ее безгреховная унеслась в райскую небыль.
Потрясение было столь велико — не сравнишь ни с каким ураганом, а душевная боль так остра и мучительна, что всякие слова утешений казались пустыми и ненужными, бессильными хоть как-то унять, смягчить эту боль.
Настеньку нарядили, что куколку, собрали в дорогу, положив на дно маленького гробика, под белую холстину, свежих сосновых стружек, подушечку той же пахучею стружкой набили, чтобы доченьке мягче спалось, и поехали в Кособоково, где отец Кузьма отпел малютку — и похоронили ее в церковной ограде, на веселом пригорке, решив, что здесь ей будет уютнее, могилка всегда на виду.
Вернулись на пристань, вошли в дом — а там пусто. Зыбку снять забыли — висит одинокая. И рухнула Пелагея в кровать, зайдясь в рыданиях. Парашка бросилась было утешать, но бабка Дарья остановила: «Не трожь, нехай выплачется».
И подумалось Ползунову тогда: все сызнова придется начинать. Но можно ли повторить то, что ушло невозвратно? И еще подумалось, что нынче-то, как никогда, был бы уместен указ Канцелярии о переводе его, шихтмейстера Ползунова, на Колыванский завод. Но указа все не было. Да и будет ли скоро — сомнение закрадывалось: небось, упрямый саксонец опять передумал, у него же семь пятниц на неделе… Оставаться же здесь, на пристани, далее не хотелось, не моглось — клятое место вышло для них: то пожар, дочиста все спаливший, то ураган… вот и двоих деточек, одного за другим, унесло… Нет, нет, нельзя здесь оставаться! — разжигал себя Ползунов, надеясь, что с переездом в Колывань, на новое место, по-новому и жизнь пойдет.