— Теперь пошире расставь ноги, ступать на всю ступню и не качаться!.. Вот так.
— Пошли, папа!
Мы поднялись на палубу, и здесь, на какое-то время, я почувствовал себя лучше.
— Помочь тебе? — сказал отец, когда по крутой лестнице мы стали подниматься на мостик.
— Нет, я сам.
У меня было такое чувство, будто ботинки мои из железа, а ступеньки лестницы магнитные. Как же трудно было отрывать ноги от ступенек!
За кормой поднималось что-то огромное — тёмное, почти чёрное. Я старался не смотреть на море, старался не слушать, как винт, выскочив на мгновение из пузырчатой волны, крутился в воздухе.
На мостике стояли два моряка. Я запомнил только, что оба были в тёмно-синих кителях, отороченных блестящими галунами. И фуражки у них были чёрные с серебром, как море в лунную ночь. Можно было подумать, что они стояли на параде — румяные, гладко выбритые, спокойно-уверенные. А ведь нас так швыряло!
Казалось, не волны, а горы, зеленоватые в белой чешуе, надвигаются на нас со всех сторон. С гор этих ветер срывал солоноватую пыль, и лицо обдавало, будто Канаревский вовсю нажимает на грушу пульверизатора. Правда, на вкус эта мельчайшая водяная пыль меньше всего напоминала одеколон. Я ощущал на губах горечь и запах йода.
Один из моряков — тот, у которого из-под фуражки виднелись золотистые волосы, — приложил руку к козырьку и сказал по-английски:
— Здравствуйте!
— Переводи! — шепнул мне отец.
И я переводил. Вот о чём они говорили:
К а п и т а н «П у ш к и н а». У «Карелии» острыми камнями повреждена обшивка. Трюм заливает.
К а п и т а н «Л а в а л е т а». Знаю. И помпы ничего не дают. Команде надо оставить корабль. Иначе им придётся пускать пузыри.
Золотоволосый капитан поднял правую руку.
— Буль-буль, — произнёс он. А потом левую руку ткнул вниз и сказал: — Человек вниз — пузыри наверх. — И добавил по-русски: — Крызка.
Наверное, он хотел сказать «крышка».
К а п и т а н «П у ш к и н а». Что предлагаете?
К а п и т а н «Л а в а л е т а». Я сказал — открытый лист. Подпишите, и я приму все меры. Я назначу премию — триста фунтов. Это целый мешок золота! (Он показал руками, какой величины мешок.) Деньги сделают всё. У меня в команде найдётся матрос, который обследует обшивку корабля, даже рискуя, что его зажмёт между бортом и камнями. Если сразу на это дело никто не пойдёт, я удвою ставку, и деньги сделают своё дело: мы найдём щель и заделаем её. Но только с одним условием: открытый лист. Деньги против жизни. Понятно?
Я перевёл, но капитан «Пушкина» переспросил:
— Ты не ошибся: «Деньги против жизни»?
— Да, — сказал я, — это самый точный перевод. Капитан «Лавалета» так сказал. Точно так.
Капитан «Пушкина» приложил ребро ладони к козырьку:
— Благодарю вас!.. Трап капитану!
— Значит, нет? — спросил капитан «Лавалета».
— Да! Нет! — подтвердил по-английски капитан «Пушкина» и повторил твёрдо, решительно: — Нет!
Разбиваясь о подводные камни, волны откатывались с злобным шипением. И тогда обнажались тёмные рифы.
С них медленно сползала грязно-серая чешуя моря.
НА ПАРУСАХ
Я снова спустился в кубрик. Качка усилилась. Мне стало так худо, что теперь ни за какие коврижки я не стал бы подниматься на палубу. Я лежал с закрытыми глазами, проклиная свою судьбу и золотоволосого капитана «Лавалета», когда снова пришёл отец. Он сказал мне:
— Походи. Иногда лучше ходить, чем лежать. И потом выпей это! — Он поставил на стол большую тяжёлую кружку, от которой шёл пар. — Это прислал Гегалашвили. Он сам спускался в камбуз. Самсон сказал, что это тебе поможет. И спать будешь крепче. Не робей. Эх ты, Тельняшка!
Отец ушёл. Да, надо ведь объяснить, что такое камбуз. Это кухня. Вечно в разговоре я употребляю эти наши морские выражения, забывая, что вам их надо объяснять.
Так вот: после ухода отца я начал бороться. Бороться сам с собой. Это очень трудная борьба. Хочется не двигаться, лежать, лежать не поворачиваясь. Пусть мутит, пускай болит голова — только бы ничего не делать, не приподниматься. Это казалось таким тяжёлым. Хочется одно, а надо другое. И вот они сцепились, эти два «хочется» и «надо». И «хочется» пустил в ход своё самое сильное оружие. Он, «хочется», сказал: «Послушай, «надо», а надо ли? Может быть, «надо» совсем не надо?» Боролся я сам с собой долго. Пробовал считать до трёх:
— Раз, два, три — вставай! Вставай же!
И… не вставал.
Пробовал так, пробовал эдак. Говорил себе о воле, о воспитании характера.
Лежу. Мысли бегут одна быстрее другой — догоняют, перегоняют, сталкиваются. Парикмахер Канаревский, Криади у него в кресле, наш класс, Женя Ежин нагнулся к чернильнице на парте и что-то жуёт. Серафима Петровна у доски. Доска. Небо. Мачта чертит петли и круги на аспидных облаках. Белые круги на чёрной доске. Серафима Петровна медленно опускается на пол. Падает… И я вспоминаю её слова о том, что хотеть — это ещё не значит мочь. Между ними лежит лень, и надо её перейти. А потом поперёк дороги оказывается широкая река — безволие, — и её переплыть надо. Но это ещё не всё. Перешагнул через лень, переплыл через безволие, а, глядь, перед тобой выросла высоченная стена — неверие в свои силы. И эту стену перелезть надо. Надо!
Я вскакиваю. Хватаю кружку. Меня обдает запахом лекарства и чая. Но теперь я не колеблюсь. Теперь я быстр и решителен. Борьба окончена. «Надо» победило «хочется». «Хочется» лежит распластанный на койке. А я стою. И я пью тёплое варево из кружки. Пью залпом, запрокинув голову. Меня перестаёт мутить. Но голова ещё болит. И ноги чуть подгибаются — не держат в коленях. Я иду по узкому коридору, хватаясь то за правую, то за левую стенку, — меня швыряет из стороны в сторону.
На носу «Диспашора» небольшой салон. Сейчас он пуст. В салоне низкий потолок. Наверное, от этого я кажусь себе высоким и сильным. И я принимаю решение: пройти в конец салона, ни за что не хватаясь руками. Пройти по прямой, держа руки у бёдер. И я иду, широко расставляя ноги. Это помогает удерживать равновесие. Несколько раз мне кажется, что я упаду на пол, грохнусь, как подрубленный столб. Но я не падаю. Я дохожу до самого конца салона, раздвигаю занавеску и вижу мотки морского шпагата, паруса, сложенные, как одеяла, тугие мешки.
Тут, на самом носу корабля, меня подбрасывает, как на качелях. Но меня уже не мутит. Мне даже весело. Это, должно быть, помогло варево капитана Гегалашвили. Я сажусь на мягкий сложенный парус и качаюсь: «Хоп-хоп, хоп-хоп!»
Сбоку два круглых иллюминатора. В них видны попеременно: то белая пена, то тёмно-зелёная и совсем чёрная вода, а потом вдруг серое небо. Смешно. Совсем как на большом колесе-качелях в парке.
На парусах я устраиваюсь, как в люльке. И вдруг слышу страшный шум и даже, мне кажется, выстрелы.
Занавеска отдёргивается, и в просвете я вижу человека, у которого голова повязана красным платком. Человек этот подпоясан широким кушаком, из-за которого торчат два пистолета. Наган и браунинг. О, системы револьверов я знаю, как царапины и пятна на моей парте, за которой сижу уже пятый год.
Человек говорит:
— Я с «Лавалета». Пошли!