Хвалынцев слегка поклонился.
— Вы, я слышал, желаете избрать себе военную карьеру?
— Да, я поступаю в военную службу.
— Хотя я и гражданский человек, но… одобряю! — заметил, с благосклонным жестом, его превосходительство. — Военная служба для молодого человека не мешает… это формирует, регулирует… Это хорошо, одним словом!.. Постарайтесь и на новом своем поприще стойко исполнять то, к чему взывают долг и честь, и ваша совесть. Я надеюсь, что вы вполне оправдаете ту лестную рекомендацию, которую сделал мне о вас многоуважаемый Иосиф Игнатьевич.
Хвалынцев еще раз отдал легкий поклон.
— Я напишу сейчас же маленькую записочку к светлейшему, а вы отправьтесь с нею к нему в канцелярию, дождитесь его выхода к просителям и тогда вручите ему лично. Я напишу, что прошу освободить вас от полицейского надзора на мои поруки и даже прибавлю, что вы поступаете в военную службу. Это ему будет приятно, — с улыбкой заметил, в скобках, Почебут-Коржимский. — Вы передайте его светлости от меня, что я сам заеду к нему сегодня, если позволят дела службы. Прошу садиться.
И указав Хвалынцеву на стул, его превосходительство присел к столу и в очень почтительных выражениях, не в форме "маленькой записочки", но в форме письма, написал к светлейшему, что он покорнейше просит его за студента Хвалынцева и прочее, что требовалось в данном случае. В этом же письме было и извинение, что многообильные и важные дела службы лишают его удовольствия выразить лично эту просьбу пред его светлостью.
Мариан Адалбертович запечатал конверт собственным перстнем и с мягкою любезностью вручил свое послание Константину.
— Итак, молодой человек, желаю вам успеха на вашем поприще. Прощайте!
И Хвалынцев тотчас же откланялся.
XXI. Что немножко беспокоило Хвалынцева
В этот же самый день Константин мог считать себя совсем уже свободным человеком. Поручительство веской особы, принятое вполне благосклонно в канцелярии его светлости, становилось ему теперь более чем достаточной гарантией личной безопасности и спокойствия. Оно могло служить как бы патентом на благонамеренность молодого человека в глазах властей предержащих. Веселый и как нельзя более довольный собою, полетел Хвалынцев на извозчике к Иосифу Игнатьевичу горячо поблагодарить его за такое существенное участие к его особе. В типографской конторе он застал и Лесницкого, и Свитку и даже самого Колтышку. Все они поздравляли его с счастливым исходом, а Василий Свитка выказал даже радость и, по-видимому, непритворного свойства. До прибытия Хвалынцева, в этой самой конторе, между этими тремя лицами происходили некоторые совещания, предметом которых между прочим был и "новый козел", как специально прозвали они Константина, в качестве единого от членов многочисленного "Панургова стада". Свитка доказывал, что хотя Хвалынцев и «уловлен», тем не менее его пока еще невозможно выпустить на полную свободу: "нянька все еще нужна покуда", говорил он; "спусти его с привязи, пожалуй, забрыкаетея". Возможность этого брыканья Свитка предусматривал в неизбежной встрече Хвалынцева со Стрешневой. Надо было не допустить этой встречи по крайней мере хоть до тех пор, когда все уже будет кончено, когда рекомендательное письмо от очень значительного лица из Главного Штаба к полковому командиру и начальнику дивизии будет добыто чрез Чарыковского, когда деньги и подорожная будут лежать в кармане, так что только бы завтра сесть и ехать, тогда пусть себе на прощанье повидается. Все это могло быть сделано менее чем в неделю времени, и на эти-то дни Свитка думал перетащить Хвалынцева к себе на квартиру, под свой ближний контроль. Петербургский центр имел в виду для Константина довольно значительное, по его соображениям, назначение в Варшаве, в сфере тайной революционной деятельности, и назначение именно такое, на котором должен быть отнюдь не поляк, но непременно русский.
После некоторых колебаний, Свитке удалось наконец получить согласие Константина на переезд в его квартиру. Они немедленно же отправились к старой хозяйке Хвалынцева, у которой он нанимал себе комнату, для того чтобы, не теряя лишнего времени, сейчас же рассчитаться с ней и заняться переездом на новое помещение.
Хозяйка очень обрадовалась внезапному появлению старого и всегда очень исправного в расчетах жильца, и с первых же почти слов объявила, что в его отсутствие как-то приезжала сюда какая-то молоденькая барышня и очень беспокоилась и расспрашивала, не известно ли как и куда, и когда он уехал, и когда будет назад, но ни на один из этих вопросов хозяйка не могла дать ей никакого ответа.
— Она оставила записку вам, вот здесь, на письменном столе, — пояснила она в заключение.
"Эге, так барышня даже и на квартиру прискакала… Это неудобно!" подумал себе Свитка, выслушав все эти новости, после чего еще более сознал необходимость поскорее удалить Константина от возможности преждевременной встречи.
Хвалынцев торопливо кинулся к письменному столу, где на виду лежал оторванный полулист бумаги, в нескольких строках исписанный карандашом быстрым и тревожным женским почерком.
Свитка внимательно следил за выражением его лица и видел, как тревожно забегали его глаза по этим косым строчкам.
"Бога ради, где вы и что с вами?" стояло в этой записке. "Эта ужасная неизвестность вконец измучила меня. Я просто голову теряю. Если вы вернетесь в эту квартиру живы и здоровы, то Бога ради, не медля ни одной минуты, сейчас же приезжайте к нам. Все равно в какое время, только приезжайте. Если же нельзя, то хоть уведомьте. Я жду. Ваша Т."
"Мы переменили квартиру. Адрес: Литейная улица, дом № 00".
Свитка подметил, как какое-то сильное движение внутреннего недовольства нервически передернуло лицевые мускулы Хвалынцева.
Он еще раз перечитал записку и молча опустился в кресло, полузакрыв глаза рукою.
Странное дело! В последние дни он даже как-то совсем забыл про Стрешневу. В голове его ни разу не мелькнул вопрос: "Что с ней? Что она думает об его странном отсутствии? Как на нее должна действовать эта томительная неизвестность?" Пред его мыслями, пред его душой и сердцем, в его воображении, в его воле и желании стояла одна только Цезарина и Цезарина, везде и во всем лишь она одна всецело и нераздельно. Все те дни он жил какою-то усиленною напряженною и одурманенною жизнью, среди какого-то фантастического мира затаенно страстных внутренних ощущений, под царящим обаянием необыкновенной и могучей, как казалось ему женщины. А теперь этот болтливый рассказ квартирной хозяйки и эти несколько строк, написанные тревожной рукой и дышащие таким взволнованным чувством тоски и любовью, разом спустили его из мира восторженных грез в действительность настоящей жизни.
Он почувствовал острый укол укоризны, который нанесло ему его собственное сознание, его собственная совесть. Он ясно сознавал всю глубокую неправду свою пред этой любящею девушкою и в том, что его одолело новое чувство к другой женщине, и в том, что после этой записки следовало бы сейчас же бросив все, лететь к ней, а между тем на такой подвиг он решительно не чувствовал в себе силы. Поехать к ней, успокоить, обрадовать ее, быть таким с нею как прежде, а возможно ли это теперь быть таким как прежде? Притворяться, играть комедию? Но это нечестно, да и к чему ж оно поведет в конце концов-то? Осудить себя за чувство к Цезарине, задушить его, выгнать его вон из сердца, — но опять-таки возможно ли это, когда это чувство, Бог весть как и когда, незаметно и невольно, но так могуче овладело им, когда из-за него он всю будущность, всю жизнь свою поставил уже на карту, когда бесповоротно сказано себе: "aut Ceasar, aut nihil", когда наконец и теперь, после этой записки, после всех колючих укоров совести, после сознания своей неправоты, это проклятое чувство наперекор всему — и рассудку, и долгу, и совести, — вот так и взмывает его душу, как птицу в ясную высь, в неизвестную даль и все заглушает, все уничтожает собою. И посреди этого внутреннего хаоса, в его душе ясно стоит один только яркий и чудный образ Цезарины, с ее знаменем в руках, с ее героическим призванием, с ее обетом полной и беззаветной любви, и вот так и манит, так и влечет к себе словно какой-то сверхъестественной, чарующей силой и симпатией.