Хвалынцев задумался.
— Такой взгляд на серьезное чувство, бесспорно, хорош, — сказал он наконец, — но ведь с ним иногда рискуешь быть очень несчастливым в жизни.
— То есть, как это? — подняла голову девушка.
— А так, что если вы любите человека ветреного, увлекающегося, который разлюбит потом, который в каждом смазливом личике будет находить себе источник чувства или развлечения, тогда что?
— Да, тогда не хорошо, — согласилась Стрешнева. — Это бесспорно, величайшее несчастие, но это еще не достаточная причина, чтобы и самой делать то же.
— Опять маленькое резонерство! — подхватил Хвалынцев. — Это говорит голова или, пожалуй, сознание долга, но никак не сердце. Такого нестоящего человека как ни люби, а наконец все-таки станешь к нему равнодушною. Тогда что?
— Тогда? Уйти в свою улитку и затвориться.
— А коли душа снова запросит солнца, света, воздуха; коли кровь еще в каждой жилке будет напоминать про молодость?
— А сила воли на что?
— Но ведь это какое-то факирство! Это значит душить самоё себя!
— Потому-то вот прежде и надо прочувствовать хорошо свое чувство, а потом уже решаться, — серьезно сказала девушка.
— А если обманешься и, главное, выйдешь замуж, да потом увидишь, что дело-то плохо?
Она улыбнулась и собралась с мыслями.
— Вы, Константин Семенович, кажется, думаете, что я замужество полагаю первым и непременным условием серьезного чувства? — осторожно отчасти застенчиво спросила Татьяна Николаевна. — Скажу вам на это вот что: да, если я полюблю человека, то хотела бы любить его откровенно и прямо, не стыдясь глядеть в глаза целому свету, не прятаться, не скрывать свою любовь, а говорить всем: да, мол, я люблю его! Поэтому я во всяком случае предпочла бы быть женою, чем не женою любимому человеку. Предпочла бы еще и потому, что, мне кажется, я за себя могу ответить: уж если полюблю, так хорошо полюблю и не заставлю ни разу ни покраснеть за себя, ни пожалеть о том, что взял меня замуж! И, наконец, во власти самой женщины сделать так, чтобы человек всегда любил ее, чтобы ему и в голову не пришло о возможности увлечься другою. Это может сделать женщина. Надо только уметь любить прежде всего и… верить!.. В себя верить!
Она говорила с увлечением, искренно, горячо. Голубые глаза ее горели и щеки раскраснелись молодым и горячим румянцем.
Хвалынцев жадно слушал и любовался ею, ловя глазами каждый ее взгляд, каждое движение бровей, губ, улыбку, выражение лица и чувствовал, как нечто острое и жуткое идет где-то внутри его и проникает собою весь его состав.
Ему было хорошо в эту минуту. Он всем сердцем, всем рассудком, всею волею склонялся перед этой открытой простотой и беззаветной искренностью.
Разом обдав его своим ясным взглядом, девушка заметила, угадала и поняла все и, еще больше зардевшись, вдруг примолкла и тихо, немножко смущенно опустилась на прежнее место.
Разговор сам собой прекратился, да и не к чему было возобновлять его: на душе у обоих было так полно, так хорошо, так молодо и счастливо, что слова были излишни. Наступило полное и совсем спокойное молчание, в котором еще отчетистей звенел какой-то назойливый комарик или ночная пчелка, и перерывисто раздавались над уснувшим берегом яркие соловьиные раскаты. Она сидела, подпершись рукою, и в задумчивости небрежно перебирала лепестки розы, а он сосредоточенно курил свою сигару и тихо глядел на ее полуопущенную русую головку. С того самого раза, как Стрешнева пригласила его к себе, после сходки у Лубянской, он часто и почти ежедневно стал бывать в доме ее тетки. К нему скоро привыкли и перестали стесняться. Татьяне Николаевне незаметно даже стало нравиться его присутствие, он и ей, и старухе пришелся по сердцу. Девушка любила быть с ним и говорить с ним, а молодое весеннее чувство меж тем обоим закрадывалось в душу, и как это сделалось — они сами того не знали и не замечали; а оно шло все дальше и все глубже запускало в сердце свои живучие молодые корни. Они ни разу даже не подумали об этом чувстве, ни разу не позаботились заглянуть вовнутрь себя и дать себе отчет о том, что это такое; слово «люблю» ни разу не было сказано между ними, а между тем в этот час оба инстинктивно как-то поняли, что они не просто знакомые, не просто приятели или друзья, а что-то больше, что-то ближе, теплей и роднее друг другу.
Поняли и молчали.
— Итак, завтра едете? — прервала она, наконец, это молчание.
— Завтра… — проговорил Хвалынцев и бросил от себя окурок сигары.
— А в самом деле, грустно как-то расставаться, — задумчиво сказала она. — До последней минуты об этом и не думаешь, а тут — гляди — и грустно… Так все это хорошо было… время летело незаметно… и вдруг ничего этого не будет…
— Остаться разве? — нерешительно и робко отозвался Хвалынцев.
Девушка мельком взглянула на него, но тотчас же потупясь отвернулась и молчала, не отвечая ни словом, ни жестом.
— Остаться? — еще тише молвил он.
— Нет, нет! Поезжайте… поезжайте… Надо ехать! — быстро и решительно проговорила Татьяна Николаевна, как-то нервно и озабоченно принимаясь ощипывать лепестки своей розы, словно бы в этом занятии была теперь вся ее главная, сосредоточенная и серьезная забота.
— Значит, так и не увидимся больше? — спросил он, стараясь придать своему голосу спокойное и даже равнодушное выражение.
— Зачем не увидаться? Приедете опять как-нибудь!.. А может, и мы с тетушкой по осени тоже в Питер соберемся… Вот и увидимся.
Опять наступило молчание.
— Таня! — громко раздался с террасы дома знакомый голос старушки. — Таня! где ты? Пора чай пить… Андрей Павлыч пришел!
— Устинов здесь, — тихо вымолвил Хвалынцев.
Девушка, ничего не ответя, быстро собрала шитье, надела на руку баул и поднялась с места. Глаза ее встретились с глазами Хвалынцева.
— Ну, прощайте! — тихо, но решительно сказала она, усиливаясь придать себе улыбку, тогда как щека ее нервно подрагивала и в груди колесом ходило что-то похожее на подступающие слезы.
— Прощайте… Нет, до свиданья! — прошептал Хвалынцев и, взяв протянутую ему руку, долго, тихо и горячо, не отрываясь, стал целовать ее.
— До свиданья… до свиданья… — вся слегка дрожа, тихо шептала и принужденно улыбалась девушка и глядела в его лицо, отрывая и в то же время не желая отрывать от его губ свою руку. — Ну, будет… будет… Пойдемте… Пора… Тетушка ждет к чаю…
И они молча пошли по дорожке в сумрак сада, сквозь который приветливо и весело глядел на них из-за ветвей яркий свет лампы в окнах хорошенького домика.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. В коптилке
18-го сентября 1861 года, утром, в половине девятого часа, Хвалынцев шел в университет. В этот день открывались лекции. Шел он бодро и весело, в ожидании встреч со старыми товарищами, с знакомыми профессорами.
"Что-то предстоит на нынешний год? Какие дела, какие интересы? Будет ли все так же, по-прежнему, процветать своя домашняя, университетская «публицистика»? Что Сборник студентский? Что «касса» сходки? Фишер, конечно, по-прежнему будет вещать, что "педагогика разделявается на три половины, из которых первая говорит о воспитании, но вторая равно о воспитании, а зато третья… тоже о воспитании". Ну, да впрочем Фишер — Бог с ним! А вот лекции Костомарова, Спасовича, Кавелина — тут уж вознаградим себя за все три половины! Еще один год — кандидатский диплом в руки — и гуляй себе Константин Семенович по белому свету, распоряжайся своею личностью, как признаешь удобнее!"
Весело мечтать таким образом, Хвалынцев почти и не заметил, как очутился перед университетским подъездом.
— А! Старая гвардия! — приветливо, как старого знакомого, встретил его в сенях, на площадке, почтенный университетский швейцар. — Старая гвардия! Добро пожаловать! С новым курсом, с новым счастьем!
— Здорово, Савельич! Спасибо тебе! А что нового?
— О, нового много, много нового! Полны карманы наложишь новостей, и то не оберешься! — махнув рукой, ухмыльнулся старый Савельич. — Письмо есть к вашей милости — несколько дней уж лежит.