— По крайней мере, специальности у меня нет еще никакой, — ответил Хвалынцев.
— Ну, а что вы думаете о военной службе?
— Хм… ухмыльнулся студент; — я ее не совсем-то уважаю.
— Отчего так?
— Оттого что, по-моему, самая война есть величайшее зло и безобразие в человечестве, — стало быть, как же после этого уважать ремесло и орудие этого безобразия!
— Да; но это безобразие пока неизбежно, и потому не лучше ли подумать о том, чтобы сделать зло менее вредным для хорошего дела?
— Да что вы с ним поделаете?
— Как что! Помилуйте! Внесите в войско свою пропаганду, привейте к солдатам, подействуйте на их убеждения, на их чувства, на совесть, и вот зло уже наполовину парализовано! Коли солдат не станет стрелять в поляка, так вы уже достигли своей цели, а когда он вообще не захочет стрелять в человека, в ближнего, кто бы тот ни был — вы уже на верху торжества своей идеи.
— А если ближний, вроде турка или француза, в меня или в русского солдата вдруг стрелять пожелает? — шутя возразил Хвалынцев.
— Не пожелает. Никто не пожелает, если идеи блага проникнут в общенародное сознание! — с жаром отвечал Бейгуш. — Но для того-то вот людям нашего закала, наших убеждений и нужно, прежде всего, вносить пропаганду в войско. Если у вас нет в жизни особой специальности, вступайте в военную службу, сближайтесь с солдатом, влияйте на него, старайтесь в полках заводить кружки, тайные общества, а главное — имейте в виду солдата. Вы поступите юнкером, — стало быть, вы будете гораздо ближе к солдату чем офицер, ваши отношения будут проще, короче офицерских; вот и постарайтесь этим воспользоваться для дела.
Хвалынцев слушал молча. В душе он уже во многом соглашался с Бейгушем.
— Нам нужны в войске хорошие, прочные деятели не из корпусов, но вот именно люди вашего, например, развития, — продолжал Бейгуш. — В войске вы сделаете пользы для дела неизмеримо более, чем на всяком другом месте. И как погляжу я на вас, отчего бы вам и в самом деле не идти? — пожав плечами, остановился поручик перед студентом; — молодость и сила у вас есть, здоровье, даже красота, все это на вашей стороне. И вдобавок, есть кой-какое состояньице: значит, жить совсем можно. Ступайте-ка, право господин Хвалынцев! Я указываю вам чудную дорогу.
— Но ведь тут, кажется, есть множество формальностей для начала, при самом вступлении, — усомнился Константин.
— Никаких! — с живостью предупредил Бейгуш, — то есть, ровнехонько никаких! Уж мы вам все это дело обделаем и справим, и все хлопоты устраним, все пойдет как по маслу, а вы только поступайте.
— Хорошо я подумаю, — согласился Хвалынцев.
Прежде чем окончательно решиться, он хотел еще переговорить с Цезариной. Идея о военной службе захватила его внезапно, врасплох. До нынешнего дня он никогда ни разу и не помышлял даже о возможности для себя военной карьеры. Люди тех кружков, в которых по преимуществу он вращался, смотрели на этот род службы скорее даже неблагосклонными и неуважительными, чем равнодушными глазами, и потому теперь, когда для дальнейшей жизни его предстали вдруг новые задачи и цели, — ему показалось как-то странно и дико видеть и сознавать себя вдруг военным человеком, хотя поразобрав себя, он вовсе не нашел в душе своей особенной антипатии к этому делу. Он хотел знать теперь, как взглянет на эту идею та женщина, для которой он чувствовал в себе решимость почти на все, чего бы она ни пожелала.
В тот же вечер он сообщил Цезарине о предложении Бейгуша, и ждал, что она встретит его слова такой улыбкой, какой обыкновенно встречаются всякие несерьезные, пустые идеи. Но Цезарина, сверх ожидания, отнеслась к этой новости очень серьезно.
— В словах этого офицера много дельного, — сказала она. — Да, он прав, потому что действительно теперь настало такое время, что необходимо как можно скорее подготовить войско, и если вы точно не избрали еще никакой специальности — ступайте! Я вас благословляю.
— Но я никогда не думал… как это, я… и вдруг военный…
Он пожал плечами и сомнительно улыбнулся.
— А кто вызывался поднять и нести мое знамя? — насмешливо прищурилась на него Цезарина? — или, быть может, вы — трус, господин Хвалынцев?
Эта шутка заставила его вспыхнуть ярким румянцем. Она уязвила его самолюбие. Он почувствовал в этой фразе оскорбление, но тут же в душе сознался, что оно вызвано его же собственною нерешительностью и сомнениями.
— Трус ли я — не знаю, — ответил он сдержанно, — может и да, а может и нет. Это покажет дело. Но, решаясь на такой шаг, я хотел только знать ваше мнение.
— Мнение женщины о намерениях мужчины распорядиться своей жизнью! — иронически заметила графиня. — В этих случаях у человека должно быть свое собственное мнение.
Хвалынцев вновь почувствовал себя уязвленным. Ему стало даже мальчишески досадно и на себя, и на Цезарину, и потому именно досадно, что показалось, будто она смотрит на него в эту минуту как на мальчика.
— Стоять против штыков и пуль вовсе не так страшно, как кажется, — добавила она после короткого молчания; — вот все, что могу сказать я вам, и говорю по собственному опыту.
Это был новый чувствительный удар его самолюбию.
Хвалынцев начинал уже кусать себе губы от смущенья и досады. "Но что же это! Или она в самом деле считает меня за, мальчишку и малодушного труса?" — думалось ему. Графиня замолчала и равнодушно занялась просматриванием какой-то брошюры. Константин же положительно не чувствовал в себе решимости снова заговорить на эту тему. Молчание начинало уже казаться ему тягостным, и с каждой новой минутой этого неловкого молчанья внутренняя, сдержанная досада на самого; себя закипала в нем все больше и сильнее. Наконец, он как-то порывисто сорвался с места и молча протянул ей руку.
— Куда же вы? — равнодушно подняла она на него глаза из-за книги.
— Хочу написать этому офицеру, что я решился, — сухим, но не совсем-то естественным и внутренне раздраженным тоном сказал Хвалынцев.
— К чему же такая эстренность? — заметила Цезарина. — Это вы успеете сделать и завтра, и притом на словах гораздо лучше, чем на бумаге.
— Если я, графиня, и колебался минуту, — смущенно и тихо заговорил он, — то верьте, это оттого, что мне… Ну, да! мне больно, мне тяжело расстаться с вами!..
Последние слова он даже почти выкрикнул голосом, в котором сказывались и напряжение досады, и сдержанные слезы.
— Зачем же расстаться? — с легким недоумением подняла она брови.
— Да ведь вы же уедете отсюда!.. Будь я свободен, — это другое дело! я повсюду пошел бы за вами, я делал бы все, чего бы вы ни потребовали!.. Но приковать себя к службе, к полку…
— Вы должны делать не для меня, а для дела, которому служите, — строго заметила она; — но, впрочем, что же вас тут особенно беспокоит? Мой отъезд в Варшаву? Ну, поезжайте и вы туда! Определяйтесь в какой-нибудь полк из тех, что стоят в самой Варшаве; вот вам и разрешение вашей трудной проблемы!
И вместе с этими словами, она кинула на него ясный, мягко улыбающийся взгляд, в котором он почувствовал примиренье и забвение, и светлый и радостный, с облегченной душой, с бесповоротной решимостью на новое дело, Хвалынцев подошел к своему идолу.
— Так, значит, вы благословляете?
— Благословляю, разрешаю и отпускаю!
И она, подняв руку как бы для благословения, шутя и кокетливо дотронулась до его лба кончиками своих пальцев.
XX. Поручитель
Через день, рано утром, к Хвалынцеву опять-таки приехал Свитка.
— Ну, пане Хвалынцев, вставайте и как можно скорей одевайтесь!
— Это еще ради чего так?!.
— Поручитель вам найден. Да ведь какой поручитель-то! Особа! Превосходительная особа — поймите вы это! Ведь с таким поручителем вы как у Христа за пазухой!
— Да к чему сейчас одеваться-то?
— Э, батюшка: время! Он принимает только до одиннадцати часов, а в одиннадцать к нему являются с докладами, а в двенадцать уже уезжает на службу, — то есть преаккуратный старик, я вам скажу! Вы теперь поезжайте к Колтышке: он вас будет ждать.