Чарыковский кончил и с легким поклоном опустился в свое кресло. Он говорил горячо, отчетливо, складно, и потому речь его была прослушана с величайшим вниманием. Когда замолк, наконец, его звучный выразительный голос, в зале некоторое время царствовала еще полнейшая тишина. Слово его сделало заметно сильное, веское впечатление. Едва лишь через две-три минуты стали члены пошевеливаться и совещаться, но вскоре сдержанный говор перешел в горячие громкие споры. Пан А. не хотел пана В., а пан В. не хотел пана А., но хотел пана С. Пан же С. хотел всех трех разом, а через минуту никого не хотел кроме своей собственной особы. В этих спорах, доходивших уже кое у кого до колкостей и до крупной перебранки, прошло более часу времени, и казалось, что споры могут продолжаться сколько угодно часов, могут дойти, пожалуй, до перепалки, до потасовки, до вызова, до пощечин, но только отнюдь не до сути дела. Капитан Чарыковский видел это и, не без горькой грусти, подпершись рукой, молча сидел на своем председательском кресле. Наконец, рука его нервно дернула колокольчик. Споры не умолкали, и Чарыковский еще энергичнее повторил свой звонок.
— Панове-братья! — с едкой улыбкой возвысил он свой голос. — Неужели и теперь, в такую минуту и ради такого дела, мы в сто тысяч первый раз повторим на себе ту проклятую пословицу, которая гласит, что где два поляка, там три убеждения?! Если так, то лучше разойдемтесь и ответимте нашим варшавским братьям, что мы свое личное самолюбие предпочитаем общему делу!
Эти немногие слова были чем-то вроде ушата холодной воды, внезапно пролитого на головы горячих и самолюбивых спорщиков: большинство сконфузилось и примолкло, кое-кто пытался защититься и отстоять свое мнение, но Чарыковский, после своей речи не принимавший до этой самой минуты никакого участия в прениях, стал теперь хотя и косвенно, но очень ловко руководить выборами. Он исподволь подходил то к тому, то к другому, то к третьему кружку, прислушивался, перемолвливался с тем или другим из членов, и каждой партийке успевал всучить свое собственное мнение, навести на желанную ему личность, подшепнуть ту или другую фамилию — и, благодаря только этой уловке, выборы наконец совершились. Между несколькими организаторами, которым почти немедленно предстояло отправляться в назначенные пункты, было и имя Бейгуша. Когда до слуха его коснулся звук собственной его фамилии, он невольно побледнел и смутился. Это назначение, почетное со стороны патриотической идеи, показалось ему теперь равносильным самому жестокому приговору. Сердце его екнуло такой тоской, так болезненно сжалось и так упало вслед за тем, что казалось, будто он свое существование поставил на роковую, предательскую карту, которая ему изменила. — "Неужели ж это в самом деле будет так? Неужели я точно должен бросить, разорвать все и идти? Неужели это уже решено беспеременно, бесповоротно?" думал он, стоя отдельно от прочих. "Нет, этого быть не может! Это невозможно! По крайней мере, для меня и теперь это невозможно!"
В эту минуту в первый раз в своей жизни он сознательно и серьезно почувствовал, что любит, что ему кровно дорога женщина, называющаяся его женою.
Подавляя в себе признаки внутреннего волнения, бледный и пасмурный, выступил он вперед и попросил у собрания слова.
Почти все благосклонно приготовились выслушать его.
— Благодарю вас за честь, господа, которую вы мне сделали вашим выбором, — начал он не совсем-то твердым голосом. — Честь эта слишком велика для меня, но… потому-то я и не чувствую себя вполне достойным ее… Я готов служить нашему делу, но только не там, а здесь, в Петербурге… Я прошу у вас позволения остаться… прошу назначить мне здесь какой-либо род деятельности, и я постараюсь выполнить его добросовестно. Еще раз: увольте меня, господа, от этого назначения!
Слова его были совсем неожиданны и показались странными. Каждый глядел на него с недоумением, не понимая его целей и побуждений. Чарыковский был изумлен не менее прочих.
— Конечно, не чувство расчета и самохранения говорит вашими устами? — проговорил он хотя и сквозь зубы, но очень явственно.
Бейгуш вспыхнул и гордо поднял голову.
— Надеюсь, капитан, что никак не оно! Вы, кажется, достаточно меня знаете.
Капитан молча поклонился в знак своего согласия.
— Вы, поручик, принадлежите к организации, — сказал он, — и потому не имеете права отказываться от общего выбора.
— Но я прошу о снисхождении… Я не отказываюсь от служения делу, но неужели же здесь, в Петербурге, не найдется для меня никаких полезных занятий.
— Что заставляет вас просить об этом?
Бейгуш несколько смутился: "Как сказать им настоящую, сокровенную причину? Поймет ли, уважит ли ее чужое, нелюбящее сердце?"
— Вы спрашиваете, что заставляет меня? — проговорил он наконец; — заставляют мои семейные обстоятельства.
Чарыковский с изумлением поглядел на него.
— Вы ли это говорите, Бейгуш! Вас ли я слышу?! — пожал он плечами. — Разве в таком деле могут что-нибудь значить какие бы то ни было семейные обстоятельства? Что это вы сказали! Опомнитесь!
Бейгуш поник головою. Он чувствовал, что на него внимательно устремлены теперь все взоры, и чувствовал, что в этих взорах уже просвечивает нечто враждебное и презрительное.
— Как друг, как солдат, как поляк, умоляю вас еще раз: опомнитесь! возьмите назад свои слова! — с чувством и убедительно, положив руку на грудь, проговорил Чарыковский.
— Повторяю вам, я не отказываюсь от дела! — тихо сказал Бейгуш. — Но, господа, как знать чужое сердце и как судить его!.. Берите от меня все, что я могу дать, но оставьте же мне хоть один маленький уголок моей личной, исключительно мне принадлежащей жизни! Неужели ж от этого может сколько-нибудь пострадать дело моей родины? Я не герой, а простой работник… Перемените на шахматной доске две рядом стоящие пешки, поставьте одну на место другой — разве от этого ваша игра хоть сколько-нибудь изменится?
— Слишком много скромности с вашей стороны, господий поручик! — не без едкости заметил Чарыковский. — Вы не пешка, а офицер, и потому на шахматной доске имеете свои особые ходы. Впрочем… как вам угодно!
Чарыковский сухо поклонился и сел, явно показывая, что считает оконченными все дальнейшие прения на эту тему.
Между членами организации пошел смутный шепот. Да слуха Бейгуша, как будто долетело слово "изменник". — Вся кровь хлынула ему в голову. Удаляясь из собрания, он прошел в некотором роде, сквозь строй беспощадно-враждебных и холодно-презрительных взглядов.
XXVII. Fatum[108]
Какой страшный разлад между идеей, делом и своим сердцем почувствовал Бейгуш! Согласить одно с другим было невозможно: этот разлад, по самой сущности своей, являлся непримиримым. Надо было чем-нибудь одним пожертвовать: или отказаться от дела, которому был предан душой и убеждением, в которое веровал, отказаться с тем, чтобы потом уже всю жизнь нести на себе клеймо отвержения, имя «изменника»; или же ради дела жертвовать любовью, грезами мирного, покойного счастья. "Как согласить одно с другим?" пытался Бейгуш задавать себе трудную задачу. "Взять с собой Сусанну, ехать с нею вместе? — Но моя идея для нее не своя, а чужая! Положим, она пойдет за мной, но ведь она не одна, у нее здесь же, в Петербурге, двое сыновей воспитываются. По какому праву я отыму у них мать? Как оставить их на произвол судьбы? И наконец, можно ли взять на совесть судьбу этой женщины, заставить ее, быть может, скитаться с собою по лесам, обречь ее на тысячи лишений, на темное будущее… А если… если придется сложить свою голову — что с ней тогда? Если дело не удастся, если и меня, и ее вместе со мной поймают, захватят, тогда что? — Тюрьма, ссылка, Сибирь, и опять-таки тысячи всяческих лишений… И это все в награду за ее самоотвержение, за ее любовь!.. И из-за чего? Из-за моего лишь эгоистического побуждения, из-за того что я полюбил ее!.. Нет, не возьму я этого на совесть!" решил себе Бейгуш. "Гибнуть одному, а не четырем вместе, из которых трое совсем чужды этому делу!"