Подвиляньский опять почувствовал маленькую неловкость и опять было прибегнул к старательному обтиранию обшлага; но из этого беспокойного положения, к счастию, вывел его преподаватель географии Бенедикт Кулькевич.
Шишкин еще не собрался ответить, как уже раздался голос этого Бенедикта.
— Я полагаю, — начал он, — вопрос господина Устинова не совсем уместен; мы здесь, во-первых, не следственная по политическим делам комиссия…
Последняя фраза была сказана с такою едкою иронией, которая прямо била на то, чтобы подействовать на щекотливую струнку самолюбия членов.
— Да, но мы здесь тем не менее решаем судьбу молодого человека! — горячо перебил его Устинов.
— Во-вторых — продолжал Кулькевич, не обратив внимания на это возражение, — мне кажется, что такой вопрос даже оскорбителен для самого господина Шишкина. — По крайней мере, если б я был на его месте, я бы оскорбился за мое самолюбие: господин Устинов как будто предполагает в господине Шишкине совсем глупенького неразумного ребенка, мальчишку, дурачка, которого так вот вдруг можно взять да и подуськать на что-либо; как будто господин Шишкин недостаточно взрослый и самостоятельный юноша, чтобы действовать по собственной инициативе? Впрочем, это только мое личное мнение; может, кто и «подуськивал» его, я не знаю. Об этом он сам, конечно, лучше знает.
Сказано все это было как нельзя более кстати, и расчет оказался верен. Шишкин, как один из лучших и притом бойких учеников, естественно, был самолюбив. Кулькевич знал за ним это качество и его-то именно решился задеть в нужную минуту. Восемнадцатилетний юноша переживал то время, когда школьнический гимназический мундир становится уже тесен, мал и узок на человеке, когда самолюбие тянет человека на каждом шагу заявить себя взрослым, когда он, так сказать, борьбою добывает себе эту привилегию на взрослость в глазах тех, которые продолжают еще считать его мальчишкой и школьником.
— Меня никто не уськал… Я сам читал, по своему побуждению, — с достоинством проговорил юноша. Честный малый — он даже был убежден в эту минуту, что свершает некий подвиг гражданского мужества.
— Хорошо-с, можете отправляться обратно в карцер! — сухо ответил ему на это директор.
Когда арестант удалился, Подвиляньский, весь пылая чувством гордого и удовлетворенного достоинства, смело и твердо поднялся с места.
— Господа! — возвысил он голос, — после того, что сказано здесь самим Шишкиным, я не считаю нужным отвечать на обвинение господина Устинова: пускай он сам назовет его достойным именем.
— Я остаюсь при прежнем своем мнении — стойко и не смутясь ответил Устинов, — и только прибавлю к нему одно, что легально вы остались совершенно правы, с чем вас и поздравляю.
— Так после же этого!!.. — запальчиво вскочил было Феликс Мартынович, но председатель прекратил их прение настойчивым призывом к порядку и продолжал отбирать мнения членов совета.
Большинство трех голосов оказалось на стороне исключения. Два из них принадлежали самому председателю, который некоторое время колебался было, отдать ли эти два голоса в пользу устиновского предложения, или в пользу его противников, но из столь затруднительного колебания его опять-таки все тот же находчивый и предусмотрительный Феликс Мартынович Подвиляньский.
— Господа, — сказал он с видом величайшей искренности, положив руку на сердце. — Верьте моей совести, я от души рад бы был сделать все возможное, лишь бы только облегчить участь молодого человека, я вполне сочувствую господину Устинову и прочим, которые подали голоса против исключения, но, господа!.. все это вполне бесполезно! Проступок Шишкина не такого рода, чтобы администрация оставила его без внимания: доказательство — сегодняшнее решение господина губернатора. Они уже знают об этом! Если мы не исключим Шишкина, его все-таки заберет в свои лапы жандармерия и, стало быть, все-таки, volens-nolens,[47] он будет исключен, а мы, между тем, можем подвергнуться со стороны министерства серьезному замечанию в потворстве… заподозрят благонамеренность нашего направления — и что ж из того выйдет? Какая польза, я вас спрашиваю? Ни себе, ни ему! Лучше же умыть руки, сделать достодолжное и — дальнейшее предоставить администрации: как там себе хотят, так пусть и делают, абы мы в стороне были!
Этот взгляд, бесспорно, имел на своей стороне много эгоистически-успокоительного и, стало быть, весьма подкупающего, а потому председатель и отдал свои голоса в пользу исключения.
Конференция окончилась. Члены совета оставляли залу и выходили на ту площадку, где ожидала скромно одетая старушка.
Едва показался инспектор, как она, в величайшем напряжении ожидания, в борьбе между страхом и надеждой, молча, но с выразительным вопросом в глазах и во всем лице своем подступила к Антону Антоновичу.
— К сожалению, ничем не могу утешить вас, сударыня! — грустно пожал он плечами: — большинством голосов ваш сын присужден к исключению из гимназии. Завтра утром можете явиться за его бумагами.
Старуха страшно побледнела, нижняя челюсть ее вдруг как-то бессильно отвалилась от верхней, подбородок заметно запрыгал, задрожал и сама она вся затряслась, да как стояла, так и хлопнулась на месте о каменные плиты помоста.
— Господин Подвиляньский! — с силой схватил вдруг Феликса за руку взволнованный Устинов.
Он говорил с трудом, почти задыхаясь. В его зрачках сверкало вдохновение бешенства. Феликс оробел и попятился.
— Господин Подвиляньский, — повторил он, все крепче сжимая его руку между локтем и кистью, — вы… вы подлец!
Это страшное слово было громко и смело брошено ему в лицо в присутствии всех сотоварищей по службе, и после этого слова Устинов с презрением, даже более, с омерзением, словно от какой-нибудь холодной и склизкой гадины, отдернул от него свою руку.
— Господа!.. господа!.. вы слышали? — взволнованно забормотал потерявшийся учитель. — Я этого не могу так оставить… Мое имя… моя честь… Я требую сатисфакции!.. Сатисфакции!
— К вашим услугам! — сходя со ступенек и, по-видимому, уже спокойно, с полным самообладанием, обернувшись к Феликсу, поклонился Устинов.
XVI. Вызов
Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока до вечера. После давешней крутой сцены он чувствовал какую-то усталость, какой-то упадок в груди; весь он как-то был утомлен, разбит, словно бы после длинного перехода или после непомерно долгой верховой езды, но только это была усталость и разбитость не совсем физическая, а более моральная, душевная, — ощущения, которые, впрочем, почти всегда сопровождают и сильную усталость физическую. Организм просил сна, покоя, отдохновения, потому что экстаз бешенства непременно обессиливает человека.
Послеообеденное время было обыкновенного порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.
Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.
— Войдите, — пригласил учитель с недовольной миной.
Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.
— Мы к вам от Подвиляньского, — тотчас же начал Ардалион, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, — и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.