Но между мужчинами не замедлили явиться «специалисты» по части "женского вопроса". Они тотчас же поставили своей задачей перезнакомиться чуть ли не со всеми слушательницами: и со студентками, и с дилетантками. С галантерейной любезностью, а иные и без галантерейной, но просто с любезностью сновали они от одного женского кружка или кучки к другим, к третьим, пока не перепорхают по всем без исключения; там спорили, здесь говорили комплименты, менялись лекциями, жали ручки, сбегали вниз и предупредительно надевали салопы, и вообще старались показать, что они кавалеры не без современности и не без приятности. Другие же, напротив, проповедывали простоту нравов и эгоизм, а в силу того и другого ни за что не соглашались уступать свой стул ни одной слушательнице, сколь бы она о том ни просила.
Вообще на этих лекциях, благодаря их моде, "новые люди" и "новые нравы" сталкивались лицом к лицу с людьми и нравами прежнего закала.
* * *
2-го марта, в огромной зале Руадзе, считавшейся тогда самой модной концертной залой, был литературно-музыкальный вечер в пользу литературного фонда.
Антон Рубинштейн играл на рояле, Венявский на скрипке, Лагруа пела, несколько литераторов читали свои произведения… Публики собралось гораздо более тысячи человек: тут присутствовали литераторы и ученые всех кружков и партий, люди великосветские и среднего класса, моряки, студенты, военные, особенно генерального штаба, — словом, на этом вечере было необыкновенно удачно собрано все образованное меньшинство Петербурга, который до того дня еще не запомнил более многочисленного и блистательного собрания на литературных чтениях.
Тут же присутствовала и наша «коммуна» в лице всех своих представителей. Лидинька Затц, одетая совсем «по-домашнему», громко объясняла какой-то стриженой и вероятно приезжей девице свойства, качества и особенности присутствовавших литераторов и ученых. Она бесцеремонно тыкала на них указательным пальцем, поясняя, что "это, мол, дураки-постепеновцы, а этот — порядочный господин, потому что "из наших", а тот — подлец и шпион, потому что пишет в газете, которая "ругает наших", а кто наших ругает, те все подлецы, мерзавцы и шпионы; а вот эти двое — дрянные пошляки и тупоумные глупцы, потому что они оба поэты, стишонки сочиняют; а этот профессор тоже дрянной пошляк, затем что держится политико-экономических принципов; а тот совсем подлец и негодяй, так как он читает что-то такое о полицейских и уголовных законах, в духе вменяемости, тогда как вообще вся идея вменяемости есть подлость, и самый принцип права — в сущности, нелепость, да и вся-то юриспруденция вообще самая рабская наука и потому вовсе не наука, и дураки те, кто ею занимаются!"
Анцыфров, Малгоржан и князь заранее приготовляли ладони для аплодисментов некоторым из чтецов, которых они считали "из наших". Ардальон Полояров, скрестив на груди руки и нарочно всклокочив более обыкновенного волосы, старался, глядеть "язвительным литератором" и все напущал на себя молчаливо-свирепую мрачность. Ему вообще очень хотелось быть замеченным, чтобы публика, взирая на него, вопрошала: кто это, мол, с таким умным, выразительным лицом, с такою замечательною физиономией? — "Это? — это наш известный литератор Ардальон Полояров", не без почтительности отвечают вопрошающим. — По крайней мере, самому Полоярову мечталось, что и спрашивать, и отвечать должны непременно в этом роде.
Ради чего же собственно отличался такою экстраординарною блистательностью вечер 2-го марта?
Разгадка этого обстоятельства крылась в том, что нынче должен был впервые показаться перед публикой Чернышевский, стоявший в те дни в апогее своей славы и имевший множество горячих поклонников и горячих врагов. Поклонники заранее уже готовили своему идолу блистательную овацию, а публика нейтральная вообще интересовалась увидеть воочию того, о ком столько кричали и писали, кого так страстно превозносили и так страстно порицали и в обществе, и в литературе, и кого наконец в журнальном мире столь много боялись либо из раболепия пред авторитетом, либо из трусости пред его бесцеремонно-резким словом в полемике.
Когда он появился на эстраде, в зале вдруг разразился такой гром продолжительных встречных рукоплесканий, какого редко кто из литераторов и ученых удостоивался до сего времени.
Он начал… Но это было не чтение, а экспромт, импровизация. Он рассказывал "о знакомстве своем с Добролюбовым". Монолог его, крайне неискусный и вялый, сопровождавшийся к тому же странными, по своей бесцеремонности, манерами, не прерывался ни единым знаком одобрения со стороны слушателей. Публика очевидно ожидала не этого. Недоумение ее росло все более, послышался ропот, даже смешливое фырканье… Наконец, кто-то подошел к кафедре и сказал, что пора кончить, и когда публицист замолк, вдруг раздались свистки, шипенье, шиканье и крики негодования. Напрасно ярые приверженцы его старались хлопаньем своим затушить этот общий взрыв, — увы! все невероятные усилия их легких, гортани, каблуков и ладоней оказались тщетны. Буря свиста пересиливала все другие бури.
Князь Сапово-Неплохово не знал, как ему быть: Малгоржан с Фрумкиным хлопали, а один великосветский однокашник князя шикал и подталкивал его на то же самое. Лидинька же глазами делала ему знаки хлопать, как можно усерднее. Добродушный, но злосчастный князь, желая угодить и той, и другому, вдруг зашикал и захлопал в одно и то же время. Свистящие губы его улыбались в знак довольства самим собою, ибо юному князю казалось, что совместив аплодисменты со свистом, он нашел самое остроумное разрешение труднейшей проблемы.
Полояров не свистел, но и не хлопал. Он только хранил свой мрачный вид и в эту минуту постарался сделать его еще мрачнее и суровее. Это тоже было своего рода разрешение проблемы: взглянув на Ардальона, можно бы было подумать, что он негодует… может, на импровизатора, а может, на публику. Но внутри его копошилось довольство и радость. Самолюбивая и завистливая душа его вообще никому не прощала никакого успеха, и потому эта душа ликовала теперь, созерцая полнейшее публичное фиаско того, которого Ардальон Полояров снисходительно заявлял "солидарным с собою".
В последующие дни большинство литературных органов восстали против "публичного поведения" знаменитого публициста: и в фельетонах, и в обозрениях внутренней политики, и в полемических статьях заговорили о его самовосхвалении, о его панегириках своему уму, о неприличии его тона и внешних приемов перед публикой. Газета "Наше Время" посвятила даже целую передовую статью специально «манерам» г. Чернышевского. Один лишь вольнонаемно-сатирический журналец силился защитить и оправдать его поведение, но этими своими усилиями оказал ему лишь то, что называется медвежьей услугой.
Но вечер 2-го марта был знаменателен не столько этим фиаско, сколько другим обстоятельством, которое в ближайшем будущем разрешилось последствиями весьма печального свойства.
На этом же самом вечере профессор Петербургского университета, П. В. Павлов, читал статью "Тысячелетие России", встреченную публикой с энтузиазмом.
6-го же марта в газете "Северная Почта" было напечатано следующее:
"При чтении статьи, г. Павлов дозволил себе выражения и возгласы, не находившиеся в статье, пропущенной цензурою, и клонившиеся к возбуждению неудовольствия против правительства. Вследствие сего, статскому советнику Платону Павлову запрещено чтение публичных лекций и сделано распоряжение о высылке его на жительство, под надзор полиции, в отдаленный уездный город".
Это возбудило к нему сильное сочувствие в обществе. Тотчас же нашлись ловкие господа, которые, думая воспользоваться столь удобной минутой, возжелали и несчастие человека поэксплуатировать в пользу своих гаденьких стремлений. Эти "промышленники прогресса", которые не умели или не хотели прежде, до его публичной выходки, сочувствовать голосу профессора, вздумали теперь записать его в свои ряды, прицепить и его имя к своей разношерстной клике. Это была своего рода передержка в глазах общества, так как профессор никогда не принадлежал к Полояровско-Анцыфровским партиям прогресса.