Он кивает головой:
— Верно, верно. Там внутри Елка. Такая золотоволосая. Такая вот…
Он не может найти нужного слова. Он берет её руки в свои и улыбается:
— Такая… Ну, я не знаю, как мне сказать. Мне не хватает сказуемого.
— Садитесь — кол, — сказала Аня, — вам не хватает не сказуемого, а подлежащего.
— Нет же. Подлежащее есть. Оно подразумевается. Это сокращенное предложение.
Улыбка сбегает с его лица.
— Это предложение, — повторяет он тихо, — только совсем сокращенное.
Она стоит, отвернув лицо в сторону. У неё розовеет ухо и чуть вздрагивает плечо. Они облокотились на перила, отстранясь друг от друга, и смотрят в хмурую речную даль, уходящую белым полотнищем в далекое устье.
— Знаешь, — говорит она, — я люблю твою маму больше, чем свою, потому что моя — это ведь только моя, а твоя…
Они медленно идут вдоль набережной. Они почти ничего не говорят.
— Надо домой, — напоминает наконец Аня.
Они не в состоянии разойтись. Они просто не могут этого сделать. Сперва он провожает её. Потом — она его. Потом снова он провожает её.
— Ну, ты даешь честное слово, что это последний раз?
Он дает честное слово, что последний, и после того провожает ещё трижды. Наконец они расходятся в разные стороны, но, пройдя двадцать шагов, как по уговору, оборачиваются.
— Если ты подойдешь, я рассержусь, — кричит она.
Они стоят и смотрят друг на друга. Они рвутся друг к другу сквозь мутную ночную поволоку и стоят на месте.
Она машет ему издали рукой:
— Иди, иди.
— А почему ты не уходишь?
Она хитрит:
— Ты мужчина. Ты должен быть решительней.
— Ну вместе, — предлагает он.
— Хорошо, — она согласна. И оба долго ещё стоят, не сходя с места, не шевелясь.
— Тебе не стыдно? — говорит она.
— Ну, одну минутку, — просит он, — я хотел сказать тебе.
Они сходятся. Потом снова провожают друг друга «один разок». Она убегает, не оглядываясь. Но у калитки она поворачивает голову. Он стоит на углу. Она снимает рукавичку и машет ею, потом скрывается в воротах, потом воровски приоткрывает калитку и выглядывает наружу. Он стоит на углу. Тогда она громко хлопает калиткой и бежит по двору к крыльцу.
Он идет домой. Возле кинематографа «Мулен-Руж» — длинная полоска льда, раскатанная ребятишками. Он разбегается и скользит по ней, широко расставив руки. Потом сбрасывает ком снега с какого-то карниза, сдвигает на затылок фуражку и, распахнув шинель, закладывает руки в карманы брюк.
Подходя к дому, он снова застегивается и надвигает фуражку на лоб. Пройдя двор, он крадучись вступает в сени и, взявшись за скобу кухонной двери, приподнимает её на петлях. Благодаря этой маленькой хитрости дверь открывается бесшумно. Что касается половиц в кухне, то из них только четыре скрипят, он знает, какие и в каких местах. Он благополучно минует опасные пункты и прокрадывается в комнату.
Все предосторожности оказываются, однако, совершенно излишними. В комнате горит свет. За столом сидит Софья Моисеевна в нижней юбке и платке.
Илюша смущенно переминается у порога:
— Почему ты не спишь, мама?
Софья Моисеевна поднимает на сына смятое бессонницей лицо.
— Мне ведь не нужно утром в гимназию, — говорит она сердито.
Илюша, сутулясь, проходит в угол и снимает шинель. Данька сладко посапывает в постели. Илюша подсаживается к нему — у них одна кровать на двоих — и, не глядя на мать, начинает расшнуровывать ботинок.
— Тебе, я вижу, стыдно смотреть в глаза матери.
— Почему стыдно?
— Почему? Это надо у тебя спросить. Я только хотела бы знать одно — долго ли это будет продолжаться?
Илюша молчит. Софья Моисеевна сморкается в подол нижней юбки. Она плачет. Лицо морщится и темнеет. В глубоких, въедливых морщинах блестят ручейки слез. Они катятся градом из потухших глаз — частые, обильные, горестные. У Илюши перехватывает дыхание.
— Не надо, мама, — говорит он тихо, — ну, не надо же.
Голос его тосклив и глух. Если б она знала… Если б она знала… Если б можно было сейчас броситься к ней, остановить, умолять — только не сейчас, мама, только не сейчас. Мне так хорошо, как никогда не было хорошо тебе в твоей жизни, оставь же это нетронутым… Но он сидит и молчит, сгорбясь, будто ожидая удара.
— Стоит жить, — горько всхлипывает Софья Моисеевна, — стоит растить детей, чтобы после они ни во что тебя не ставили.
Илюша болезненно морщится:
— Что ты говоришь, что ты говоришь, мама?
— Что я говорю? Я говорю то, что есть на самом деле. Ты ни с кем, ни с кем не считаешься, никого не хочешь знать, кроме себя. Тебе хорошо, и этого с тебя довольно. Ты ходишь и радуешься светлому солнышку, а про других ты и думать забыл. Никто другой для тебя не существует на свете — ни мать, ни семья. Ну, хорошо. Пусть мы ничего не значим. Так ты хоть о себе подумай, о своей судьбе. Посмотри на себя в зеркало — на кого ты стал похож в последнее время. Ты приходишь домой в два часа ночи. Это годится для молодого человека? Это хорошо для здоровья? А к чему в конце концов всё это поведет? Что будет дальше? Об этом тоже не мешало бы подумать. Спроси себя — кому всё это принесет счастье? Тебе? Ей? Разве ты можешь на ней жениться — ну, не теперь, после? Кто вам это позволит? Кто до этого допустит? Может по закону русская венчаться с евреем? Нет же. И ты это знаешь так же хорошо, как я. Ну, а если бы случилось чудо и вдруг законы изменились бы, — ты думаешь и тогда всё было бы хорошо? Ты думаешь, что миллионщик Торопов отдал бы свою единственную дочь за нищего, за голяка? Вот уж такого чуда случиться никак не может. Я прожила на свете почти шестьдесят лет, и это-то я знаю хорошо. Надо все-таки не фантазировать, а знать, где ты живешь и когда живешь, если хочешь устроить свою жизнь. И надо хоть немного думать о других. Я не говорю о себе. Что я? Мои слезы — вода, что значат они перед её улыбкой? Ничего. Но Анечка — ты говоришь, что любишь её. Тогда какое же ты имеешь право делать её несчастной? Ты подумал о том, что будет с ней, какое у неё будет будущее, если отец выгонит её из дому? Куда она пойдет? Куда денется? Зачем же ты хочешь сломать ей всю жизнь и свою тоже? И ты ещё хочешь, чтобы я спокойно смотрела, как ты делаешь себя и других несчастными? «Не надо, мама…» Ох, надо, сынок, надо, чтобы ты знал, что ты делаешь, и хорошенько об этом подумал. Ты уже довольно напутал и принес горя. Нет больше моих сил сносить всё это.