Второй, не по времени, а так, по значению, – с Ивин-ской. Арест Ивинской вызвал неясную тоску, беспокойство, даже недовольство и озлобление – к обстоятельствам, отнявшим ее у него, которые он по-пастернаковски смело (потрясающе неожиданно для непастернаков) назвал РЕВНОСТЬЮ. Да, может быть, ревновать женщину к обстоятельствам – это более утонченно, чем обычная ревность (ревновать к застенку, к несвободе), но все-таки там – не измена. Что ревновать, если она сама, ее душа и тело, насколько она сама допущена ими управлять, – ему верна. Она – не изменяет.
Пастернак готовится умереть, если Зина – лично Зина, сама – закроется от него и откроется другому. Он ревнует самой простой, стандартной и самой лютой ревностью.
Ревность над погасшей любовью – дело известное. Вспыхивает, как пламя над потухшим костром, к удивлению участников пикника. Охладевший, это видно, к Анне Вронский тоже, как Пастернак, готов умереть (и предпринимает для этого усилия) из-за боли от ее измены – Анна ушла от него к смерти. Но в любом случае это доказывает, что любил он ее вначале сильно – даже больше, чем был способен. Ревность Пастернака выжигает в нем такие закоулки его души, вылизывает огнем такие каверны, что диву даешься: как же бушевал в нем вулкан страсти, скажем так, чтобы оставить после себя такие катакомбы!
«В 1934 году мы отправились в Ленинград на пленум грузинских писателей. Поселили нас в „Северной“ гостинице (ныне „Октябрьская“) <> Я попала в Ленинград впервые после 1917 года. <> Мне была дорога эта поездка, я припоминала свое детство и мой первый роман с Николаем Мили-тинским. Как-то я сказала Н.А. Табидзе: „Как странно, что судьба забросила меня в ту самую гостиницу, куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институтском платье, под вуалью на свидание с Н. Милитинским“. Никогда не думала, что она передаст этот разговор Борису Леонидовичу. С ним я была осторожна и бдительна в отношении моего прошлого, так как с первых дней нашего романа почувствовала непримиримую враждебность и ревность к Н. Мили-тинскому. Это мне было совершенно непонятно: я не испытывала никакой ревности к его прошлому. Особенно меня поразил один случай: когда мы жили на Волхонке, приехала дочь Н. Милитинского Катя с Кавказа и привезла мою карточку с косичками. Эта карточка была единственной, которая уцелела от моего прошлого, и я ею дорожила. Катя неосторожно сказала при Борисе Леонидовиче, что отец, умирая, просил меня передать ее мне со словами, что я была единственной его женщиной, которую он любил. Через несколько дней карточка пропала, и я долго ее искала. Борису Леонидовичу пришлось признаться, что он ее уничтожил, потому что ему больно на нее смотреть. Уж если карточка имела такое действие, то что с ним было, когда Н.А. рассказала, что я встречалась с этим человеком в гостинице. По приезде в Москву он заболел нервным расстройством – перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. Я начала его лечить у доктора Огородова, но ничего не помогало. В 1934 году я повезла его на дачу в Заго-рянку и всячески старалась успокоить и поддержать, но состояние его ухудшалось. Я не могла понять, как человек может так мучиться из-за моего прошлого».
Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак.
З.Н. Пастернак. Воспоминания. Стр. 280—281. Классический пример того, как любой уважающий себя биограф почтет за честь принять любую версию, кроме как принадлежащую непосредственному участнику событий. Кому хочется верить жене и сделаться вместе с ней предметом насмешек? Ну да, у Зинаиды Николаевны свое, мелодраматическое объяснение событий. У кого иное? У двенадцатилетнего Жененка, который, по примеру Анны Ахматовой, очень искренне, но немного слишком раздраженно удивлявшейся разговорам о Лиле Юрьевне Брик в связи с ЯКОБЫ исключительной ее ролью в жизни одного поэта: «При чем здесь вообще Лиля Юрьевна?» – своя, очень научная теория.
О кризисе 1935 года Жененок пишет на половине странице, биографы вторят ему в непридавании значения всяким там любовным терзаниям – ничего ведь не произошло. Он, правда, вспоминая разговор с мамочкой у Бори в больнице, передает его слова о том, что лирика, ставшая его профессией, изменила предназначенный, традиционный, правильный, крепкий, толстовский уклад жизни, – иными словами, Богом данную жену Женю он сменил на какую-то другую в силу производственной необходимости. А вот значило ли что-то в жизни профессионального лирика переживание, изложенное на 13 страницах (так в автографе) его письма из Парижа к терзающей жене, – Же-ненок отвечает пренебрежительным умолчанием. О чем тогда это письмо?
«Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе».
Там же. Стр. 149.
Обычно письма пишутся, чтобы сказать несколько слов о себе. Сейчас источник страданий Пастернак видит не в себе, а в Зине. Ненавидеть ли поэту ту, которая лишила его сна и отдыха, – страдания сухие, не выплескивающиеся в поэзию? Иосиф Бродский рассуждает о поэзии Анны Ахматовой и признает, что свои материнские терзания (какие были) о судьбе арестованного сына она плодотворно превращала в строки и что необходимое отстранение от описываемой ситуации, нужное для того, чтобы оценить качество получившегося переработанного продукта, будто бы сводило ее с ума. Ее – не сводило. Когда пишешь гениальные стихи (ей не удавалось), реальная ситуация как-то необыкновенно лично не переживается или не задевает. Это не твоя трагедия. Если трагедия действительно произошла, никто ее не описывает. Пишут тексты – может, и зная предмет. Пастернак от правила отступил: трагедию пережил трагически, а в «Докторе Живаго» описал ее водевильно. Пока же, в Париже, в гостинице – в «отеле» – он страдает невыносимо, отчаянно, хуже, чем Фауст от гвоздя у себя в сапоге. «…полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающей мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем…»
Там же. Стр. 150.
«Дорогая моя, Ляля моя, жизнь моя <>. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я не видал даже родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и в Берлин для встречи со мной приезжала одна старшая сестра с мужем. А со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая».
Там же. Стр. 147—149.
Одна и та же история: не верить непосредственным участникам событий и считать более прозорливыми мнения предвзятых, тенденциозных, но разрушающих (в поддержку собственной концепции) «наивную» версию наблюдателей. Такая последняя «правда» на стороне более сильных. Сын обиженной матери считается нейтральным исследователем. Пастернак не повидался с родителями, будучи в Европе, по своей собственной воле – «я вдруг все передумал <> и решил ехать через Лондон» (ПАСТЕРНАК Б.Л. Полн. собр. соч. Т. 9. Стр. 29) – не через Мюнхен. Знает о самостоятельности его решения и Марина Цветаева: «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, ОБРАТНОЕ тебе: я на СЕБЕ поезд повезу, чтобы повидаться».
Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть.
Письма 1922—1936 гг. Стр. 558.
Что ему стоило сказать ей наедине, с глазу на глаз, в Париже, в ее квартире, – что у него нет такой возможности? Где ответ на вопрос: что его остановило? Собственно, не раскрыть ей глаза на то, что это такой иезуитский трюк – вывезти сына в Европу и, как Емельку Пугачева по Москве в клетке, прокатить перед глазами родителей, клетки не приоткрыв, – это было бы подлостью с его стороны по отношению к семейству Марины Цветаевой. Ни столько злобы к ней (нисколько!), ни столько страха перед властью (он как-то, почему-то – не коснулось! – не боялся) – у него не было. Не сказать ей, если б его действительно не пустили, это значило бы намеренно скрыть, заманить в западню. По счастью, он этого не делал.