Колокола города Флоренции сзывали к мессе. Было воскресенье.
– Пойдешь со мной в Санто-Спирито? – спросил Аталанте.
Леонардо пожал плечами.
– Сегодня проповедь читает фра Мариано да Генаццано. Это самый модный теперь оратор. По мнению Полициано, мы в наши дни никого другого и слушать не должны. Вся наша веселая компания нынче будет там.
– Ну, раз так, значит, не пойду, – заявил лукаво Леонардо, – ему хотелось позлить друга. Но Аталанте и сам понял, что заинтересовать Леонардо проповедником не сможет, как бы ни расписывал он особые заслуги и достоинства иеромонаха, и он попытался увлечь его иным способом: в соборе-де соберутся знаменитые красавицы. Однако Леонардо оставался непреклонен. Нет, он пойдет в другую церковь. Посетит более скромную молельню. Не потому, что чересчур уж стремится к благочестию. Нет. Просто, где меньше собралось прихожан, где не так скученно, там больше будет поле деятельности и можно лучше и ближе приглядеться к тому лицу, которое вызовет интерес. Ибо воскресший творческий пыл побуждал Леонардо к наблюдениям, к изготовлению эскизов. О, он уже ясно представляет себе алтарный образ. Но сколько понадобится лиц с их разнообразными индивидуальными выражениями.
– Ты все же отнеси синьору Медичи лиру, – возвратился Аталанте к прерванному разговору.
– Да перестанешь ты, в конце-то концов!
– Ну что ж, я сам отнесу!
– Инструмент твой. И можешь делать с ним, что хочешь…
Они уже прощались перед собором.
– Итак, ты не поедешь со мной в Милан?
– Теперь нет. – И Леонардо, тряхнув длинными светлыми кудрями, покинул друга.
«Он в самом деле, как непоколебимый архангел, – промелькнуло в голове Аталанте. – Недаром же его назвали восставшим ангелом».
Аталанте еще раз оглянулся, с паперти. Белокурый великан пересекал площадь широким шагом, даже походка его говорила о внутреннем подъеме.
«Он рад лире, – подумал Аталанте. – И это неудивительно. Такой вещицы еще не видела Италия. Вот возьму, да и сам покажу синьору Лоренцо».
Склонив голову, певец вошел во все еще достраивавшуюся церковь, которую уже до отказа наполнили жаждущие удовольствия флорентинцы. Именно жаждущие удовольствия, ибо совокупность великолепной, сравнимой лишь с речами божественного Цицерона проповеди и страстных порывов души каждого, слушающего фра Мариано, и есть источник истинного удовольствия.
Леонардо заглянул в церковь Сан-Лоренцо. Народу здесь было мало, лишь в центре длинного светлого нефа стояло на коленях несколько человек. Леонардо вошел. Остановившись у одной из колонн, долго изучал лицо старого кожевника. Художника захватил острый, резко выступающий вперед подбородок и расставленные намного шире обычного глаза. Он отлично запомнил это лицо.
Человек с таким лицом будет в его картине одним из волхвов.
Он прошел вглубь и приблизился к кафедре. Ее украшал бронзовый рельеф Донателло. Леонардо внимательно рассматривал сцену распятия, фигуры рельефа. Сколько творческой силы, и все же чувствуется какая-то статичность. Нет, его фигуры будут куда динамичнее, в них и теперь уже больше жизни. Он обычно делает сначала набросок обнаженной фигуры, затем, подобно струнам лиры, гармонизирует отдельные части тела и их движения и только после этого облачает фигуры в различные одеяния. Он воссоздает мир. Этот чудесный мир, с его солнечными лучами, со всеми радостями, желаниями. Ведь он намерен летать, как крылатый Дедал, да, взмыть и лететь туда, где человечестве обретет, наконец, счастье. Ибо такое время придет, оно настанет…
– Настанет! – грозно и хрипло доносится с кафедры, где стоит высокий монах с потухшим взглядом.
«Он – точно мой Иероиим, который уже отрекся от жизни, отвернулся от красоты, от познания людей и их дружбы, и так же возводит свой померкший взор к Невидимому».
Леонардо охотно бы избавился от этого гнетущего зрелища: покинувшее было его уныние, уныние, воплотившееся в картине «Йероним», воскресло сейчас опять. Он прогнал бы его, как кошмарный сон, как призраки побежденных ночей… Да нельзя. Монах говорит. Тихо, но внятно, как бы обращая свою речь непосредственно к нему. Едва ли его бесцветный голос долетает дальше того места, где стоит Леонардо.
– А презренную роскошь, гневящие бога кощунственные изображения сожжет огонь. Огонь возмездия. Он поглотит всех тех, кто называет себя детьми радости. Радости не будет, улыбка умрет, и наши близкие, закрывая навеки очи, проклянут нас, ибо мы стали сообщниками разнузданного Сатаны. Флорентийский народ высоко поднимет над головой черепа зарубленных лошадей, ибо иных сокровищ у него не будет, и лишившись рассудка, обезумев, он вообразит, что овладел поющими сокровищами. Есть еще такие, которые считают, что их сердца – певчие птицы. Но они забывают о том, что птица, упав в дорожную пыль, задохнется в ней, будет выглядеть еще более недостойно, чем самый ничтожный земляной червь. Надвинутся темные тучи, вихрем налетят дружины мстительного господа и будут бичевать город грешников, Флоренцию, они смоют алую лилию, сверкающее золото переплавят в ржавое железо, розовое человеческое мясо обратят в прах. Ибо, попомните мои слова, вы попрали здесь всяческую добродетель, всяческую нравственность, вы потонули во мраке, куда не проникает даже луч света, и не видно, чтобы чьи-нибудь ланиты заалели от стыда за содеянное!
Леонардо вслушивался в этот хрипловатый, запинающийся на длинных фразах голос. Оратор, по-видимому, был не в ладах с синтаксисом, и его тяготили увесистые, изобилующие образами предложения. И все же за этими поблекшими глазами и неуклюжими выражениями Леонардо ощутил такую решимость, силу воли и чуть ли не демонический огонь, что по спине его побежали мурашки. Нет, он не желает дальше слушать.
Леонардо вышел из церкви, но его догнал обрывок фразы проповедника:
– Картины радости – в огонь преисподней, власть Флоренции – в руки возмездия!
«Ух-х, если бы этот человек на самом деле заполучил когда-нибудь власть в свои руки…» – подумал Леонардо. И ему стало страшно. Напрасно пытался он успокоить самого себя: ведь монаха всего-то слушают человек тридцать стариков! Этот бесцветный голос не сможет обрести крылья, не сможет воспламенить город. Из тайников его сердца змеей выскользнул ужас: этот монах непременно вступит в борьбу за власть.
– А, – произнес вслух Леонардо, – все это чушь!
Рядом с ним остановился знакомый уже кожевник с согбенной спиной.
– Я не могу его больше слушать, – проворчал он. – Этот монах готов отправить все человечество на дно преисподней. Хрипит, точно какой-нибудь умирающий, и каркает, как ворон, мотает тебе мозг и душу, после него прямо хоть иди в таверну и напивайся до беспамятства. Но, заметьте, он всегда так говорит. И все-таки с тех пор, как он у нас появился – а тому уже три недели, – я каждое воскресенье прихожу послушать его. Пусть не до конца. Знаете ли, мессер Леонардо, есть что-то устрашающее в том, как он отгадывает самые сокровенные мысли человека, затем острием своих глаз, своих слов жалит в самое сердце…
– Вам известно его имя?
– Кого, монаха? Сам он феррарский. Зовут его Джироламо Савонарола.
– Савонарола, – повторил Леонардо. – Такая звучная фамилия и такой незвучный голос.
Леонардо распростился с кожевником. Он никак не мог отделаться от охватившей его во время проповеди тоски. К тому же он вдруг ощутил боль под ложечкой, голова у него была тяжелая, словно в нее наложили кирпичей.
Он должен, должен избавиться от этой теснящей грудь тревоги.
Медленно шагая, Леонардо дошел до небольшого птичьего рынка. Здесь и в воскресенье шла торговля.
«Божьи птички бога воспевают», – гласила надпись, сделанная Синьорией.
Леонардо опустил руку в карман. Но нащупал там всего-навсего одну серебряную пятисольдовую монету. Жаль, сейчас бы пообедать да выпить хорошенько, чтобы одолеть возвратившуюся хандру. Пожалуй, этот кожевник не так уж глуп.
– Но и не волхв, – пробурчал он, гоня прочь мысль о мастерской и начатой картине.