Вечером прилетели фашистские самолеты. Казалось бы, много я навидалась бомбежек за последние недели, но ничего подобного мне еще видеть не приходилось. Земля тряслась, и дом наш качался, как дерево в ветреную погоду. Свистели бомбы. На столах звенела посуда; в клетках метались и пищали крысы. Занялись пожары. Багровое небо низко опустилось над городом; от горящих домов черными клубами поднимался дым. По улицам пробегали люди; громко плакали дети; надрывались дежурные, пытаясь установить порядок. В комнате было светло от пожаров.
Почему мы не спустились в бомбоубежище, я и сама не могу понять. Вероятно, так сильно было у нас у всех чувство непоправимой беды, после которой не стоило что бы то ни было предпринимать. Мы ясно чувствовали, что главное, ради чего мы жили, погибло. Бессмысленным казалось о чем-то заботиться и стараться спастись.
Не помню, о чем я думала, что я чувствовала в этот вечер. Помню Якимова, который лежит на кровати и прикуривает папиросу от папиросы; Вертоградского, насвистывающего марш, шагающего взад и вперед, как маятник; помню неподвижный силуэт отца, сгорбленного, с опущенной головой, с острой бородкой клинышком, на фоне красного колеблющегося света в окне.
Сердито ворчали самолеты в небе. Били зенитки. Завывали бомбы. Из окон домов высовывались длинные языки пламени. Потом самолеты ушли. Стало тихо. Только трещали балки в горевших домах, иногда переговаривались люди на улице и где-то, кажется в соседнем переулке, надрываясь плакал ребенок.
Вертоградский подошел к окну.
— Да, — сказал он, — картинка! Что будем делать, Андрей Николаевич?
Отец даже не пошевелился. Вертоградский пожал плечами:
— Конечно, ничего не придумаешь.
В это время Якимов поднялся с постели и аккуратно погасил в пепельнице окурок.
— Надо идти воевать, — сказал он.
— Куда? — спросил Вертоградский.
Якимов удивленно на него посмотрел:
— Как — куда? В ближайшую воинскую часть. Не все ли равно в какую?
— Может быть, вы объясните мне, дорогой товарищ, — сказал раздраженно Вертоградский, — где находится эта ближайшая часть? Как пройти к этой ближайшей части? Может, вы рассчитываете справиться на углу у милиционера?
— К черту! — сказал Якимов и с силой ударил кулаком по столу. — К черту! — повторил он. — Тогда нужно достать гранаты и прямо идти на немецкие танки. Не будем же мы тут сидеть, пока не придут за нами фашисты!
— Вздор, — уныло ответил Вертоградский. — Бессмысленный вздор, Якимов. Где вы достанете гранаты?… Кстати, для танков, кажется, нужны какие-то особенные. Потом, я слыхал, что надо уметь подрывать танки. Хоть недолго, но надо обучаться. Да и где эти танки? разве мы знаем, откуда они войдут? Мы оторваны ото всех, Якимов. Мы остались одни, а одни мы, к сожалению, ничего сделать не можем. Надо было готовиться раньше. Надо было учитывать эту возможность, а не думать только об анализах и впрыскиваниях…
Он с некоторым раздражением посмотрел на отца, но отец как будто не слышал и сидел по-прежнему сгорбившись, опустив голову.
Вертоградский замолчал и сел на кровать. Теперь, когда самолеты уже не гудели в небе и бомбы не рвались, стало особенно отчетливо слышно, как беспокойно пищат некормленые, возбужденные крысы. Они метались по клеткам, вставали на задние лапы и пищали противным, скрипучим писком.
Вертоградский усмехнулся.
— Насколько их положение лучше нашего! — сказал он, кивнув головой на клетки. — Они, не стесняясь, пищат и мечутся, потому что им страшно. А нам нельзя. Нам не полагается пищать. Мы люди.
Отец поднял голову, посмотрел на Вертоградского и медленно поднялся со стула.
II
— Надо всё уничтожить, — сказал отец.
Мы повернулись к нему.
— Что уничтожить? — спросил, не поняв, Вертоградский.
— Всё. Все следы. Все дневники. Все записи. — Отец был вне себя. — Перебить посуду, чтоб никаких следов не осталось!
— Успокойтесь, Андрей Николаевич, — мягко сказал Вертоградский. — Не надо так волноваться.
Отец махнул рукой:
— Я не сошел с ума. Неужели вы можете примириться с тем, что вся наша работа достанется им?
— Что ж, — сказал Вертоградский, — пожалуй, об этом стоит поговорить. Какой же способ вы предлагаете? Поджечь дом?
Отец покачал головой.
— И без того довольно пожаров. Просто сожжем записи и уничтожим пробы.
Все было невероятно в эту ночь, но слова отца были невероятнее всего. Я выросла и была воспитана в сознании, что нет ничего важнее на свете, чем результат работы ученого. И вот ученый хочет уничтожить работу…
— Ладно, — сказал Якимов. — С чего мы начнем?
— Тише! — сказал Вертоградский. — Слышите?
Мы прислушались. Где-то совсем близко застрочили пулеметы: сначала один, потом несколько.
— Это на Пушкинской или на Садовой, — сказал, вслушиваясь, Якимов.
— Все равно, на Пушкинской или на Садовой, — пожал плечами Вертоградский. — Важно то, что это совсем близко. Если жечь, так жечь сразу.
Не так просто было уничтожить бумаги, заполнявшие ящики. Печки не было: в доме было центральное отопление. Якимов предложил отнести бумаги на улицу и бросить в ближайший горящий дом, но мы отвергли этот проект. За один раз бумаги не унесешь, а бегать взад и вперед слишком долго. Да, пожалуй, и рискованно.
Как ни странно, но сейчас, когда появилась цель, мы стали спокойнее и рассудительнее. Разные проекты, как быстрее уничтожить плоды многолетней работы, обсуждались серьезно и деловито. Со стороны, вероятно, показалось бы, что идет обыкновенное совещание по какому-нибудь не очень важному поводу. Вертоградский даже несколько раз сострил — правда, не очень удачно. Никто не засмеялся. У меня было ощущение, что все это мне только снится. Не может быть, чтобы это было на самом деле, чтобы горели дома, чтобы фашисты входили в город. Не может быть, чтобы мой отец думал о том, как уничтожить свою вакцину…
Наконец решили жечь документацию в умывальнике. Стена около него была облицована кафелем и не могла загореться.
Мы стали таскать из шкафа папки с бумагами. Якимов поднес спичку, и бумаги загорелись. Папки, чтобы не терять времени, мы отбрасывали и жгли только самые записи. Горели они быстро, но умывальник сразу же наполнился черной сожженной бумагой, и горящие листы вываливались на пол. Мы решили выгрести горелую бумагу, но она еще тлела. Надо было ее погасить. Оказалось, что водопровод уже не работает. Пришлось заливать дистиллированной водой, которой был у нас порядочный запас.
Никогда я не думала, что так трудно сжечь много бумаги. Загоревшись, пачки увеличивались в объеме и, как живые, выползали из умывальника. Отец кочергой мешал огонь. Весь в копоти, черный, взлохмаченный, он выглядел страшно. Он не слушал, когда к нему обращались, он весь был поглощен одной мыслью. Впрочем, все мы говорили и действовали как в дурмане.
— Валя, — говорил Вертоградский, — уберите к дьяволу этих крыс, я не могу слышать, как они пищат!
Он поправил галстук, и я заметила, что у него дрожат руки. Якимов носил бумаги из ящиков. Он был весь покрыт пылью. Он приносил пачку за пачкой и сваливал их у самого умывальника. Черные лоскутья сгоревшей бумаги носились в воздухе и оседали на лица, на платья, на пол.
— Так, — командовал отец. — Ничего, хорошо горит… Юрий Павлович, подбросьте еще сюда: здесь, сбоку, быстрее займется.
Пламя опалило ему ресницы и бороду, но он не замечал этого.
— Папа, — сказала я, — посиди отдохни.
Он не слышал меня.
— Давайте, давайте! — повторял он. — Посмотрите, не осталось ли чего. Надо, чтобы все-сгорело, до последней бумажки.
Последняя пачка занялась ярким огнем.
— Эх, — сказал Вертоградский, — погром так погром!
Он подошел к ящику, в котором были аккуратно уложены перенумерованные пробирки, заткнутые пробками, распахнул дверцу и рукой сгреб с полки штук двадцать пробирок.