21 сентября мы пришли с пляжа в хорошем настроении, накрыли, как всегда, стол и стали ждать Митю, но он что-то задерживался, включили телевизор… Ровно в восемь на экране появился президент с напряженным выражением лица, не предвещавшим ничего хорошего, и сообщил, что распускает Верховный Совет. Молча выслушали, есть сразу расхотелось, Митя позвонил, чтобы не ждали, задерживается основательно, закурили и стали думать, что теперь будет. Тут уж становилось не до шуток, обе мы прекрасно поняли, что происходит нечто слишком серьезное. Трагичность ситуации лично для нас состояла в том, что в случае победы в теперь уже неминуемом конфликте властей одной какой-то стороны, или, как они сами себя называют, «ветви», так же неминуемо должны будут пострадать и те средства массовой информации, которые сейчас против этой «ветви» выступают.
— Короче, или нас разгонят окончательно, или вас, — сказала я.
— Радостная перспектива, — сказала Майка.
Мы налили по рюмочке, молча чокнулись и призадумались. Назавтра она засобиралась в Москву, не догуляв свои законные полторы недели отпуска.
Ночь с 3 на 4 октября я просидела у телевизора. На экране уже штурмовали телецентр. Я кинулась набирать Майкин телефон — ни дома, ни в Останкино, ни на Ямской она не отвечала. Вдруг утром сама прорезалась.
— Ты где? — завопила я.
— Сейчас уже на Яме.
— Ты что, была там?
— Да.
— О, Господи… С тобой все в порядке? Что там было на самом деле?
— Я тебе потом расскажу. Нас вывели через крышу альфовцы.
Я замолчала, боясь спрашивать о подробностях, она тоже молчала, не зная, можно ли сейчас вообще говорить по телефону и что-либо рассказывать. Несколько секунд мы только дышали в трубку.
— Я просто позвонила, чтобы ты знала, что я жива-здорова, и не волновалась, — сказала Майка.
— Я именно волновалась, искала тебя. Почему ты не едешь домой?
— Там сейчас не проедешь, там такое… (Майка и живет в Останкино, прямо напротив телебашни).
И снова я прильнула к телевизору и уже не отходила, часов в десять началась прямая трансляция пальбы из танков по Белому дому, который на глазах стал превращаться в черный, задымился. Эффект был потрясающий, как будто находишься где-то рядом, смотришь из окна соседнего дома или что-то в этом роде. Ничего подобного в жизни своей я еще не видела. С первым танковым залпом сами собой брызнули из глаз слезы, и так, ревмя ревя, я и смотрела, не отрываясь, только вскрикивала: «Что они делают? Ой, мамочка, что они делают… Ой, Господи, да что же это творится такое…»
* * *
— Не могу простить им, что втянули армию, — сказал генерал. — Стрелять в свой народ — самое последнее дело для военного человека, лично я бы после такого сам застрелился. Наверное, я тоже этот… красно-коричневый. Они теперь всех так называют, кто не поддержал это позорище. Ну, пусть я красно-коричневый, я даже готов подать рапорт и уйти со службы, чтобы не иметь с ними ничего общего. Между прочим, офицеров, которые думают так же, как я, — большинство. Но все молчат. И молча выполняют приказы. Чтобы не заподозрили в нелояльности, чтобы, не дай Бог, не уволили. Потому что, если уволят, куда в наше время офицеру деваться? Мы же ничему, кроме военного дела, не обучены, а у каждого семья, дети, — он вздохнул. — Если бы вы знали, как это унизительно — понимать все и молчать.
Мне показалось, что генерал оправдывается передо мной. Зачем? Я его в первый и, наверное, в последний раз вижу, осуждать мне лично его не за что, тем более что он, как выяснилось, — один из моих читателей, а я люблю своих читателей. Впору мне самой оправдываться перед ним и просить прощения за нашу газетную братию — виноваты мы, и много виноваты. Скольких бед можно было бы избежать, не будь опубликовано все то, что, увы, опубликовано!
На пограничном посту через реку Бсоу стояли два БТРа, на одном из которых сидел и чистил автомат молоденький солдатик, я оглянулась на него и даже вздрогнула, солдатик был вылитый Димочка. Кроме пограничников, было полно милиции, каких-то еще военных, таможенников, царила жуткая неразбериха. Не слишком широкую и некогда совершенно открытую трассу перегораживали в несколько рядов шлагбаумы, а из металлических барьерчиков были выгорожены длинные коридоры — пошире для автомобилей, совсем узкие, такие, чтоб пройти мог только один человек, — для людей. Однако никого ни туда, ни обратно не пропускали, в результате чего с нашей стороны у моста скопилось множество машин, судя по номерам, абхазских, возвращавшихся домой, на задних сиденьях которых лежали буханки хлеба. А с той стороны прямо на мосту стояла и, видимо, уже давно, длинная очередь из женщин, стариков и подростков, все — с большими пустыми сумками, тележками. Нашу «Волгу» тормозили у каждого шлагбаума, проверяли документы, выясняли что-то по рации, требовали разрешение на провоз оружия. Я затаилась и не дышала. Проехав мост, мы остановились перед молодыми бородатыми абхазцами — то ли пограничниками, то ли боевиками — не различить, все одеты примерно одинаково — в ту же пятнистую форму, только совсем уж разномастную и изношенную. На удивление, они пропустили нас гораздо быстрее, чем свои. Я заметила, что здесь все беспрекословно подчиняются какому-то одному человеку, в то время, как там толкутся сразу несколько начальников, от каждого ведомства свой и, видимо, не всегда они могут быстро друг с другом договориться. Нас встретили какие-то люди на запыленном джипе, поздоровались радостно, будто со старыми знакомыми, сказали, что поедут впереди и надо следовать за ними. Впрочем, в этом предупреждении не было никакой необходимости, трасса была абсолютно пуста, только женщины в черном медленно брели навстречу по краю дороги, чтобы пополнить очередь на мосту, да изредка попадались одичавшие козы, которые понуро паслись по обочинам.
Эта пустынность, полное отсутствие машин и людей больше всего меня поразили. Показались первые селения с типичными для этих мест строениями — двухэтажными, широкими в основании домами с открытыми верандами по всему периметру верхнего этажа, и они тоже были пусты, словно все люди оставили их, или все убиты. Дома были разрушены как-то странно — через один. Сгоревший черный остов или изрешеченный пулями дом и рядом — совершенно целый, даже не задетый, но все равно пустой. Тут и жили так — один дом абхазский, другой — грузинский. Неужели они разбирались, где свои, где чужие, и били выборочно? Мы едва успевали фиксировать разрушения. «А здесь, кажется, большой универмаг был, смотрите, что осталось», — говорил наш водитель Саша. В Гаграх я уже не вскрикивала, увидев следы боев, только с ужасом смотрела налево-направо, налево-направо и все не верила, что это тот самый чудный, маленький курортный городок, где еще недавно, позапрошлым летом, мы гуляли с Митей и его другом Резо — однокашником по кадетке — в старом парке, пили красное вино прямо на улице, сидели на набережной, разморившись на солнце… Теперь я представляю, как выглядят города после войны — они пустые и страшные, с черными провалами окон, с гроздьями выбоин на стенах, с брошенными на обочине остовами сгоревших машин.
— Значит, вашу газету опять закрыли? — спросил генерал.
— Закрыли — откроют, никуда не денутся. Свобода печати дороже, тем более что, кроме нее, им и предъявить-то нечего тому же Западу. Просто сейчас они боятся правды о количестве жертв, о том, кто стрелял первым, о том, кто вообще стрелял. Им проще закрыть на время оппозиционные газеты, чем опровергать то, что они могут написать об этом расстреле. Это продлится ровно столько, сколько времени потребуется, чтобы улеглись страсти. А общество наше, особенно интеллигенция, захочет, я думаю, поскорее забыть об этих событиях и скоро сделает вид, что ничего страшного не произошло.
— Интеллигенция… — повторил генерал с нескрываемым раздражением. — Что такое интеллигенция? Я всегда думал, что это — ум и совесть нации. Но если вы действительно ум и совесть, так объясните же президенту, надоумьте его, что нельзя стрелять в свой народ, что это грех великий! Нет, они даже подзуживают его: стреляй, пали, добей скорее гадину! Какая же они после этого интеллигенция?