О, этот ни с чем не сравнимый запах Газеты! Набранной на допотопном линотипе, похожем на динозавра, сверстанной вручную с помощью одного только инструмента — маленького, острого шила, которым верстальщик поддевает и вытаскивает из полосы ненужную строчку и заменяет ее другой, нужной, пристукнув, чтоб села плотнее, деревянным набалдашником. Время компьютерной техники еще не постучалось в эти стены, еще выкладывается строчка за строчкой черными от типографской краски руками какого-нибудь дяди Гриши металлическая основа газеты, с которой будет оттиснута под тяжелым прессом голубая картонная матрица, которая отольется потом в цельную свинцовую полусферу, называемую «стереотипом», который поставят затем на барабан такого же древнего трудяги-ротатора и — закрутится, потянется непрерывная, грязновато-серая лента бумаги, и тысячи раз отпечатается на ней свежий номер газеты. Впрочем, все это скрыто от глаз постороннего, и только резкий, никогда не выветривающийся запах заставляет догадываться о том, что это где-то здесь, может быть, вон за той дверью…
Типография и точно — внизу, в первом этаже и в цоколе под ним, а во втором этаже — издательство, похожее на обыкновенное заводоуправление, на дверях таблички: «Директор», «Плановый отдел», «Бухгалтерия» и непременная «Касса» с маленьким, зарешеченным окошечком, над которым висит объявление: «Гонорар сторонним авторам выплачивается 21-го числа каждого месяца». Журналисты проскакивают этот этаж, не останавливаясь, и спускаются сюда лишь дважды в месяц — 15-го за авансом, 30-го — за зарплатой. Ничего больше в производственной деятельности издательства их не касается и не интересует, они понятия не имеют, откуда берется и сколько стоит газетная бумага, каковы типографские расходы на печатание тиража и сколько составляет прибыль от реализации газеты, один экземпляр которой стоит, как известно, 3 копейки. Прибыль, однако, существует, и приличная, и вся она уходит в партийную кассу, но журналисты в эти тонкости не вникают. Их дело — писать. И они пишут, пишут, пишут — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. И вдруг — раз в 18 лет — случается событие, заставляющее всех их остановиться и словно на миг замереть в ожидании: а что дальше? Продолжать ли все в прежнем духе, или поступят какие-то новые указания? Никто ничего не знает. Никто ничего. Надо ждать.
…Из приемной редактора на четвертом этаже доносилась траурная музыка, это секретарша Тома врубила на всю громкость телевизор, чтобы не прозевать важные сообщения. Народ слонялся по редакции, не зная, чем заняться, номер не верстали, ждали центральных газет, было состояние общей бестолковщины и ненужности, как если бы пришли на работу в воскресенье, когда газета не выходит, и валяли дурака по отделам.
После обеда, не сговариваясь, потянулись в дальний конец коридора, в фотолабораторию, традиционное место не очень тайных сборищ, куда в отличие от отделов не ходили посетители и где поэтому можно было спокойно выпить, не боясь быть застигнутым каким-нибудь внештатником, притащившим заметку, или читателем, зашедшим узнать о судьбе своей жалобы на жэк, посланной три месяца назад по почте. Фото-лаборатория представляла собой небольшую комнату с одним окном, наглухо задраенным плотной черной шторой. В глубине ее стояла обыкновенная чугунная ванна, в каких моются жители многоэтажек, а Жора Иванов полоскал в ней свои снимки. Вдоль стен были стеллажи с выдвижными ящичками, где хранились старые фотографии и негативы, был еще стол с одной тумбой, заставленный химикатами и заваленный обрезками фотобумаги, пустыми кассетами и загнувшимися в трубочку уже ненужными снимками. Через всю комнату протянута была веревка с прищепками, на которой Жора сушил снимки, или, как он их называл, «карточки».
Когда-то, пацаном, Жора ходил в фотокружок городского Дворца пионеров, ему нравилось возиться с химикатами, обрабатывать пленку, а особенно нравилось, сидя в темной комнате, смотреть, как опущенный в ванночку с раствором лист фотобумаги начинает медленно оживать, как на нем проступают сначала слабые, чуть различимые, потом все более ясные и четкие силуэты людей, деревьев, домов. После армии Жора набрался смелости и пришел в редакцию молодежной газеты, где иллюстрацией заведовал тогда Коля Гиляйтдинов, он и научил его, как снимать для газеты. «Главное, — говорил Коля, — чтобы человек на снимке улыбался, потому что если он не улыбается, то при нашем качестве печати выходит совсем хреново, и узнать человека никак невозможно». Так говорил Коля, которого в редакции все называли просто Гиляй, отсылая Жору в первую в его жизни командировку на животноводческую ферму. Жора шлепал по грязюке до этой фермы километра два, и, когда дошлепал, оказалось, что на ферме работают довольно пожилые тетки. «А где же комсомольско-молодежное звено?» — удивился он. «А мы и есть», — сказали тетки и застенчиво заулыбались. Зубы у них были почти полностью металлические. Но Жора их все равно сфотографировал, поставив рядком на фоне стога сена и пасущихся поодаль коров. Получилось красиво.
«А насчет зубов ты не беспокойся, — сказал Гиляй. — Для этого у нас есть Петя, Петро, пошли к нему!» Петя оказался художником-ретушером, он сидел в углу секретариата, за столом, покрытым куском стекла, и прямо на этом стекле размазывал тушь и белила, смешивал их и получал какую-то серую, матовую массу, в которую он окунал тонкую кисточку и легким прикосновением к снимку подрисовывал изображенным на нем людям какие-то недостающие детали или, наоборот, убирал лишнее. Когда Жора впервые вошел в секретариат, Петя как раз «стриг» одного слишком длинноволосого комсомольца. Сначала он поскреб у него за ушами скальпелем, потом навел какие-то штрихи кисточкой, и парень вышел причесанный, как положено, хотя, конечно, несколько неестественно. Взяв у Жоры снимок с доярками, он обмакнул кисточку в белила, и через минуту все тетки были с белоснежными, как у американских артисток, зубами.
— Здорово! — сказал Жора.
Вскоре его взяли в редакцию вторым фотокором, и он мотался по командировкам, как проклятый, впрочем, находя в этом все больше вдохновения. Жора искал. Ему не хотелось снимать, как Коля Гиляйтдинов, — статичных, застывших в скованных позах людей, одной рукой непременно опирающихся на станок или на трактор, он пытался схватить движение, снять человека на ходу, и это у него получалось. Скоро на редакционных летучках стали отмечать Жорины снимки как новаторские, а потом Колины и вовсе перестали печатать. Коля поначалу обижался, потом запил, а потом, в один прекрасный день, сунул Жоре в руку ключи от фотолаборатории и сказал, глядя в сторону: «Давай, Жорик, хозяинуй, я ухожу, шеф уже и заявление подписал…» «А куда?» — виновато спросил Жора, но внутри у него радостно ёкнуло. «Да поеду назад, в свою районку, они давно зовут», — сказал Коля и с тем исчез, больше они никогда не виделись. Кто-то говорил через пару лет, что Гиляй спился и умер, но кто-то другой говорил, что нет, видели его живого, но что спился — это точно.
Жора разливал по граненым стаканам портвейн, и сотрудники, рассевшиеся кто где мог, в том числе прямо на столе и на краю ванны, так как было всего два стула и одно продавленное кресло, лениво обсуждали главное событие этого дня, высказывая разные догадки и домыслы, поскольку действительного положения вещей не знал никто.
— А вот интересно, — сказала Ася Асатурова. — Демьяна теперь попрут?
— Могут, — согласилась компания и дружно сдвинула стаканы. — И пришлют какого-нибудь дятла из Москвы.
— Якова Петровича? — спросил Сева Фрязин, и все засмеялись.
Яков Петрович Дятел был какое-то время назад одним из секретарей обкома и прославился тем, что запретил журналистам местных газет склонять его фамилию. То есть нельзя было писать «делегация области во главе с Я. П. Дятлом», а надо было — «…во главе с Я. П. Дятел». Однажды за «неправильное» склонение чуть было не уволили с работы старшего корректора Суханову, но Мастодонт за нее вступился, сказав, что Дятлы приходят и уходят, а Суханова у нас одна, и если мы не хотим, чтобы ошибки в газете пошли косяком…