И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
— Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.
Пестель тоже встал и подал ему руку.
— Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.
— Что сказать вашим родителям?
По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, — он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, — пробежала тень.
— Скажите им, — проговорил он чуть дрогнувшим голосом, — что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.
Письмо было на французском языке, коротенькое:
«Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи. Твой нежный брат и искренний друг, Павел».
Передав письмо, он пошел с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:
— Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!
— Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу…
Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.
«Ужасный человек! — вспоминал впоследствии. — Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей».
Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил что потерял золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся, как будто вдруг потерял все свое мужество. Долго искал, шарил дрожащими пальцами. Наконец, нашел. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.
В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.
* * *
Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:
— Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?
— Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь — насильно. Да ты не бойся, что боишься, и все пройдет, — утешал его Муравьев, но видел, что утешенья не помогают.
Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдет с ума или умрет, в самом деле, «как последний трус и подлец».
Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще надеялся, что «конфирмация — декорация», и что в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?
Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лежа могли говорить сквозь щель.
В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо.
— «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»
— Погоди, Сережа, — остановил его Бестужев. — Это что же такое, а?
— А что, Миша?
— Неужели так и сказано: «ужасаться»?
— Так и сказано.
— Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?
— Да, страданий и смерти.
— Как же так, Бог смерти боится?
— Не Бог, а человек. Он — Бог и Человек вместе.
— Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, — а все шутил. А это что же такое? Ведь это, как я?
— Да, Миша, как ты.
— Но ведь я же подлец?
— Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.
— А ты не боишься?
— Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.
— А Ипполит?
— Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.
— Ну, читай, читай!
Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.
— А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр — честный человек?
— Честный.
— Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?
— Слышал.
— Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Сережа, что ж ты молчишь?
По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал — не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды, или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:
— Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.
— Ну, ладно, читай! — проговорил Бестужев радостно. — Вот что прочти — Исайи пророка, — помнишь, у тебя выписки.
Муравьев стал читать:
— «И будет в последние дни…
Перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать…
Тогда волк будет жить вместе с ягненком… И младенец будет играть над норою аспида…
Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена вéдением Господа, как воды наполняют море.
И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу.
Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…».[74]
— Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это все так и будет?
— Так и будет.
— Нет, не будет, а есть! — воскликнул Бестужев. — «Да приидет Царствие Твое»,[75] это в начале, а в конце: «Яко Твое есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Сережа, когда я читал «Катехизис» на Васильковской площади, была такая минута…
— Знаю.
— И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?
— Не страшно, Миша.
— Ну, читай, читай… Дай руку!
Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и, наконец, совсем затих, заснул.
Муравьев тоже задремал.
Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.
— Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?
Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро все затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и уветливый голос Трофимова:
— Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснется — посмеется…
Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:
— Прочли мое «Завещание»?
— Прочел.
— Передадите?
— Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?
— Помню.
— А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?
— Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.
— А пока не знаем, Россия гибнет?
— Не погибнет — спасет Христос.
Помолчал и прибавил шепотом:
— Христос и еще Кто-то.
«Кто же?» — хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.
— Вы женаты, Голицын?
— Женат.
— Как имя вашей супруги?
— Марья Павловна.
— А сами как зовете?
— Маринькой.
— Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог!
Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.
* * *
Когда пятерых, под конвоем павловских гренадер, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к черту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймет».