Панин: «При разделении нашего лагпункта тюремный изолятор остался на нашей половине, а больница — на другой. Оттуда под конвоем приводили врачей для осмотра больных, а на излечение переводили на украинский лагпункт. Солженицына уже несколько месяцев мучила опухоль. Время шло. Вначале врачи колебались в диагнозе, затем разделили лагпункты и произошли грозные события. Наконец, Саня добился перевода в больницу и в начале февраля покинул нас. Наша четырёхлетняя жизнь под общим кровом, в теснейшем общении, окончилась».
Когда в санчасти нащупали опухоль с крупный мужской кулак, больного под конвоем отвели на украинский лагпункт — он стал первым, кто попал туда после голодовки. Хирург-зэк Янченко, который должен был оперировать, жадно расспрашивал о мятеже, и больной радовался, что доктор разделяет страдания восставшего лагеря. Солженицын лежал среди раненых и зверски избитых, и рядом с ним люди умирали от потери крови и тяжёлых ран.
Тем временем началась расправа. Сначала аресты, как пожар, вспыхнули на русском лагпункте, затем перекинулись к соседям. Янченко, готовивший Солженицына к операции, был схвачен накануне ночью, уведён в тюрьму, а потом на этап. Через несколько дней в больницу доставили другого хирурга, тоже зэка, немца Карла Фёдоровича Дониса, и 12 февраля он сделал операцию. А через неделю, 19-го (больной едва мог ноги спускать с кровати) стали собирать этап человек в семьсот «бунтарей», куда включили сотни украинцев, хотя они и воздержались от помощи москалям. В тех списках был и Солженицын [47]— начальница санчасти дала согласие отправить больного с незажившими швами на этап особого режима: на выходе из лагеря зэков заковывали в наручники. «Я — чувствовал и ждал, как придут — откажусь: расстреливайте на месте! Всё ж не взяли» [48]. Зато взяли, прямо из жилого барака, не дав обойти больных, хирурга Карла Фёдоровича. Доктор только успел крикнуть, уже стоя с вещами на линейке, а Солженицын — услышать через окно: «Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии».
Ещё через неделю, 26 февраля, Солженицына выписали из больницы, и вскоре, 1 марта, он писал домой: пропавшее ноябрьское письмо 1951 года образовало в переписке с родными годовую паузу. Впервые за многие годы он обращался не прямо к жене, а безымянно: «Мои милые и дорогие». «Болезнь моя не была неожиданностью, много лет была у меня одна опухоль, которая по сути дела не тревожила, и я относился к ней беспечно, а лучше было бы, если бы я побеспокоился раньше. Но с лета прошлого года она стала расти быстрее. Я всё думал, что обойдётся, что если операция окажется необходимой, то сделаю её после окончания срока, и только в январе она стала расти столь быстро, что откладывать дальше было опасно. В последних числах января я лёг в больницу, а 12 февраля эту опухоль (она была в паху) мне вырезали. Операция длилась около получаса под местной анестезией, прошла благополучно и осложнений не дала».
Он успокаивал родных — опухоль не опасна, так как она «не имела спаек с окружающими тканями и сохраняла до самого момента операции подвижность и капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов, то есть выбросов своей ткани в соседние». Так объяснил больному доктор Донис, так повторял вслед за ним Саня, уверяя, что рана уже зажила, что ходит он нормально и что через неделю, если его не переведут в другое место, выйдет на работу. Он писал сдержанно, отрешённо, не очень даже понимая, кто же из Решетовских будет читать письмо — о том, что уже два года не слышал музыки, что книги попадаются редко (за год прочёл стихи Баратынского, прозу Герцена, «Лунный камень» Коллинза, романы Гончарова, пяток пьес Островского, немного Чехова и Щедрина), что в декабре и январе отпускал бородку, а ложась в больницу — сбрил, что зимой долго было тепло и не случилось ни одного бурана. О том, как в Экибастузе вспыхнул мятеж, он, разумеется, написать не мог.
Письмо, надо полагать, не слишком взволновало Наташу. Как раз весной 1952-го она, уже больше не колеблясь, оформляла развод, занималась «полной перестройкой своей жизни» и писем Сане уже давно не писала. «Вероятно, это было малодушием, которому я искала оправдание в том, что в его лагере всё равно нет женщин, а потому в его судьбе ничто не может в этом смысле измениться… Быть может, так постепенно, сперва заподозрив недоброе, он легче примет то, что произошло». Но шёл последний год срока, и Саня настойчиво добивался прозрачности. «Мне хотелось бы как-нибудь ещё в этом году рассеять ту неясность, которая создалась у меня в отношении дочери, — писал он 14 марта 1952 года, обращаясь к Решетовским-старшим. — Её редкие и чрезвычайно неопределённые письма ставят меня в тупик — изменились её чувства ко мне или нет?» Он спрашивал у тёщи, у тётей, может ли он рассчитывать на приезд жены к нему, если он, выйдя из лагеря и оглядясь на месте, позовёт её к себе? Он просил разъяснить нынешнее положение Наташи и её намерения. Летом ему удалось отправить ещё одно письмо, умоляя Решетовских ответить, чтó с Наташей. Он недоумевал, почему они все упорно молчат, на его вопросы отвечают уклончиво и почему она сама не пишет ни слова. Только в сентябре сердобольная тётя Нина (продолжавшая скрупулёзно комплектовать посылки и снабжать Саню всем необходимым) написала: «Наташа просила Вам передать, что Вы можете устраивать свою жизнь независимо от неё».
Но и это разъяснение не достигло цели — Саня, сочтя его туманной отговоркой и обращаясь уже прямо к жене, просил прояснить ситуацию в недвусмысленных выражениях. «Что случилось? Действительно непоправимо? Или только кажется тебе таким? Мы уже разведены, ты вышла замуж, ты живёшь с новым мужем? Или у тебя было какое-то несчастливое увлечение — и оно кончилось или не кончилось? Раскаяние ли в совершившемся и представление, что оно неизгладимо, толкают тебя на отречение, а на самом деле ты одинока сейчас?» Он уверял, что если кто-то третий прошёл через её жизнь и уже ушёл, ничем не связав, всё можно исправить. Он даже вообразил, что его бедная девочка настолько изнурена недомоганием, что физические страдания нанесли её здоровью необратимый ущерб, и потому она решила остаться наедине со своим несчастьем, мнительно изобретя причины разрыва (ей предстояла операция по поводу фибромы). Он призывал её открыться, довериться ему, честно написать полную правду. Какой бы ни была эта правда, Саня обвинял только себя — за то, что исковеркал её молодость и принёс ей так мало радости. «От всего сердца желаю твоему измученному телу — здоровья, твоей исстрадавшейся душе — покоя и счастья, со мной или не со мной — как будет лучше для тебя… Я буду молиться за тебя и желать тебе ничем не омрачённого счастья, если ты не найдёшь пути ко мне назад».
Пути к Сане его жена в тот момент не нашла, написав, что у неё есть семья, и это — её настоящее. Переписка оборвалась, он получил, наконец, определённость и свободу, до которой, впрочем, надо было ещё дожить и доработать. То был томительный, тупой год — последний год срока в каторжном лагере и последний сталинский год на Архипелаге. Мятеж кончился ничем, буйных вождей увезли, и после огненного, ураганного порыва наступала скука безрадостной работы. Солженицын не вернулся на должность бригадира, чтобы не быть на виду, сам попросился в литейное производство, подсобником, и попал на тяжёлую физическую работу, в жаркий цех. Там, полагал Солженицын, он и заработал метастазы: вдвоём с напарником приходилось носить литье, по 75 килограммов на каждого, и разливать его в формы. Работать приходилось много — начальство лагеря ввело хозрасчёт, можно было немного заработать (на ларёк, на дополнительное питание). А так как расчёт велся по бригадам, надо было тянуться за товарищами, чтобы не лишить их заработка.
В апреле, неожиданно, Солженицын был вызван в оперчасть лагеря, и следователь предъявил ему бумагу от одного из районных отделений госбезопасности Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Симоняна, поручается допросить з/к Солженицына. Что известно ему об антисоветских настроениях Симоняна? Подтверждает ли он свои показания 1945 года?