Солженицын вспоминал (2001): «Я знал, что она живет в бывшей церкви на Большой Серпуховской. И когда летом 1956-го я приехал в Москву, пошёл её искать. Нашёл церковь, посмотрел список жильцов, увидел фамилию “Исаева”, постучал. Она вышла в большом смущении (у неё был гость), потом вернулась и принесла тетрадки. В романе Нержин не оставляет Симочке архив — не мог же я дать на неё наводку! А на самом деле свои бумаги я Анечке оставил».
Глава 4. Вдоль по каторге. Поэзия каменной кладки
Заключённый категории 58-10, который претерпел Лубянку, троекратные Бутырки, два лагеря, три шарашки и которому нужно мотатьещё полсрока, — уже не новобранец, а уверенный, бронированныйзэк. Даже пребывая в лучшем из островов ГУЛАГа, он не застрахован, что в какой-то не самый удачный день к нему подойдёт сменный надзиратель и рявкнет (или пробубнит): «С вещами!» Но даже и такой зэк не знает, когдасвалится на него новость — этап всегда всех застаёт врасплох.
Но этап этапу рознь. Переезды из Бутырок в Рыбинск, из Рыбинска в Загорск, из Загорска в Марфино тоже были этапами, но они лишь улучшали качество отбывания срока. А этап из лагеря на Калужской заставе в Рыбинскую шарашку вообще был равносилен попаданию из почти адав почти рай.
Та стратегия поведения, которую стал практиковать Солженицын ближе к осени 1949 года, освобождаясь от математики (дважды за пятилетие спасшей ему жизнь), не могла рассчитывать на место, лучшее, чем Марфино: здешняя шарага было научно-техническим потолком для зэка-спеца. С точки зрения здравого смысла, инстинкта выживания и той самой боязни этапа, которая сжимает сердце каждого з/к, следовало держаться за Марфино всеми силами и средствами: ведь в 1949-м никто и мечтать не мог о близкой смерти вождя, аресте Берия, расстреле Абакумова и тому подобных нечаянных радостях. Рассудительные люди, выбрали для себя именно этот путь — остаться и работать на секретную телефонию до конца срока. Так поступили Копелев, Виткевич и многие другие насельники полукруглой комнаты церковного надалтарья.
Но Солженицын добровольновыбирает этап: лишая себя первого круга, уходит на адское дно, — и в этом великая загадка его судьбы. Не егоизгоняют из Рая, как некогда Господь изгнал непослушного Адама, обрекая Своё творение на земные тяготы, удел смертных. К тому же Адам, нарушив правила пребывания в райском саду, не знал, какой этапего ждёт, не ведал, что такое прóклятая Богом земля, не сознавал, что такое смерть, ибо никогда ещё её не видел, а если б знал, ведал и видел, так, может, и не ослушался бы.
Солженицын знал, чтó его ждёт за забором Эдема. Он слышал о медных рудниках Джезказгана и смертельных лесоповалах; напробовался баланды, нанюхался параши, навидался уголовной шпаны в тюремных и лагерных бараках. И всё же захотел вырваться из сытого почти раяна произвол гулажьей доли. «Разменивая уже второй год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг, — писал Солженицын, вспоминая лето 1946 года, Калужскую заставу. — Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко».
Однако шестой год срока имел совсем другую оптику, иное понимание свободы. Перст судьбы указывал поверх Марфинского забора, прочь от секретной телефонии, сулившей тюремщикам новые преимущества над узниками. Выбор Солженицына — не участвовать в поимке шпиона, не включаться в математическую каторгу ради укрепления режима, — имел свою логику, равно, как и поведенческая стратегия Копелева, убеждённого коммуниста, считавшего, что сталинская система «в корне» справедлива, ибо «закономерна». По Копелеву, создавая фоноскопию, он трудился для страны против её врагов: позиция ясная, простая, этически удобная и в первом приближении — патриотическая. Однако такой патриотизм не озабочен рефлексией — не думает, например, об ответственностиучёного за судьбу своего открытия. Безответственныйпатриотизм близорук и непрозорлив — мысль о том, в чьи руки может попасть сверхмощное оружие и с какой целью оно может быть использовано, не приходит ему на ум. Резонное опасение — не покроет ли всю Европу (а то и весь мир) колючая проволока ГУЛАГа в случае, если режим монопольно завладеет атомной бомбой, — не тревожит воображение такого патриота.
Но как раз в сороковые годы, пока Солженицын воевал, а потом сидел в тюрьмах и лагерях, миру стали известны другие примеры. Саня оканчивал училище в Костроме, 2 ноября 1942 года курсантам был зачитан приказ о выпуске, а ровно через месяц, 2 декабря, на другом конце планеты была впервые произведена цепная реакция, высвободившая ядерную энергию и положившая начало атомной эре.
Мировая война была в разгаре, но немецкие физики почему-то не торопились вооружить Гитлера атомной бомбой. Когда в апреле 1945-го Отто Ган, Вернер Гейзенберг, Макс фон Лауэ оказались в плену у американцев, выяснилось, что эти учёные всячески тормозили разработку ядерной бомбы, остужая рвение преданных нацизму коллег. Почему они не спешили дать вождю третьего рейха сверхмощное оружие? Потому что они были ответственными людьми и понимали, чтó может сделать с человечеством их фюрер, получи он в ходе войны атомное оружие. Поистине, это был заговор физиков против фашизма!
В надежде опередить физиков фюрера в августе 1942-го стартовал американский «Манхэттенский проект» — тогда была ещё неясна судьба германского «уранового проекта». Альберт Эйнштейн, «отец физики», в 1933-м изгнанный фашистами из Германии, в августе 1939-го подписал письмо президенту Рузвельту с пожеланием «установить постоянный контакт между правительством и группой физиков, ведущих исследования над цепной реакцией в Америке». Однако после войны Эйнштейн заявил: «Если бы я знал, что немцам не удастся достичь успеха в создании атомной бомбы, я бы никогда и пальцем не шевельнул». Он просил президента заморозить разработку атомной бомбы за её ненадобностью. Но Рузвельт умер, а новый президент был настроен иначе. Американской военной машине не терпелось испытать бомбу на «живых объектах».
Солженицын, переведённый из Лубянки в Бутырки, только-только выслушал приговор и ждал этапа, когда в августе (6-го и 9-го) американцы сбросили атомные бомбы на японские города Хиросима и Нагасаки. Эйнштейн был потрясён: не империя Гитлера, а цитадель демократии первой пустила в ход оружие массового поражения: «Не следует забывать, что атомные бомбы были сделаны в США в качестве предупредительной меры против применения атомного оружия (в случае его создания) немцами. А сейчас мы перенесли к себе и хорошо освоили недостойные приёмы наших врагов в последней войне». В атомном пламени над Японией европейские ученые с ужасом увидели плоды своих трудов и своих научных побед. Читая в газетах описания чудовищных разрушений в Хиросиме, учёные в Лос-Аламосе, где под руководством Роберта Оппенгеймера и Энрико Ферми осуществлялся «манхэттенский проект», задавали себе вопрос: могут ли они сложить с себя ответственность за эти бедствия и взвалить её на военное командование? «Многим хотелось куда-то спрятаться, — вспоминала Лаура Ферми, жена учёного, — или бежать от всего этого. Громкие обвиняющие голоса раздавались во многих странах мира, и это заставляло учёных ещё больше терзаться угрызениями совести. В католической Италии папа вынес осуждение новому оружию».
Учёные Лос-Аламоса испытывали чувство вины, одни сильнее, другие слабее, но это чувство было общим для всех. Иные из физиков приходили к заключению, что следовало прекратить работы, как только стало ясно, что бомба осуществима. Были ли эти физики патриотами США, страны, укрывшей их от нацизма? Были ли непатриотичными терзания учёных, опасавшихся, что сила атома, выпущенная на волю, зависит отныне от нелепой случайности или от власти злой силы? «Сначала было страшно, что бомбу сделают немцы, теперь страшно, что её сделали мы». «В тот момент, когда атомная бомба была использована против населения Хиросимы, меня лично, — говорил один из соратников Ферми Бруно Понтекорво, — как и некоторых других ученых в стране, поставившей своей целью только производство атомного оружия, начала тяготить работа физика. Я начал стыдиться своей профессии».