«Обречённо-ущербным» в глазах Солженицына стало несчастное отречение Пастернака от Нобелевской премии. «И в 1958, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий. Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как скажетречь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь! Ясно, что поездка его — не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и насизменит, — и воротится, но триумфатором! После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих “ошибках и заблуждениях”, “собственной вине”, вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только чтоб не выслали?? И “славное настоящее”, и “гордость за то время, в которое живу”, и, конечно, “светлая вера в общее будущее”, — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадёжны!..»
Жёстко и бескомпромиссно судил никому не известный Солженицын поэта-нобелевца. Трусливые московские литераторы, за совсем малым исключением, требовали от властей изгнать Пастернака из страны, а он, отчаявшись ждать от лауреата подвига, упрекал его в слабости и малодушии. Оправданий не было — «перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озвенелым зэком».
«Если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России!» Несомненно, этот призыв был обращён уже не к Пастернаку, а только к самому себе. Он видел план жизни — совершенно несбыточный по реалиям и меркам 1958 года, — отчётливо и ясно: замысел смешивался с предчувствием. « Мнеэту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: всёнапечатаю! всёвыговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших. Дотянуть до нобелевской трибуны — и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена».
Оставалось только дотянуть. На языке Солженицына, уверовавшего в Нобелевскую премию как в неизбежность, это не значило смирно стоять в очереди (хотя Пастернак своим отречением надолго закрыл дорогу кандидату из России), или просто физически дожить до награды. Это по-прежнему значило: писать и таиться. Положение, абсурдное для соискателя литературной награды мирового уровня.
И ещё одно: нужно было самому устояться в отношении к главной правде— как и к главной неправде. Нужно было поставить самому себе вопрос — ктовраг? «Вовка»? «Пахан»? Чтосчитать за правду? И иметь мужество ответить — как ответит герой «Красного Колеса» Георгий Воротынцев. «Круговой Обман — вот какой враг. А — как через него прорваться? Такого в жизни не приходилось. Таких способов мы не знаем. Нужна речь — как меч».
Речь — как меч. Это была достойная цель.
Глава 3. «Щ-854. Один день одного зэка»
9 февраля 1959 года в Москве, на Сивцевом Вражке, в квартире сестры Панина, собрались четверо из Марфинской шарашки: Панин, Копелев, Ивашев-Мусатов и Солженицын: в этот день стукнуло 14 лет со дня его ареста. «День зэка» с хлебной пайкой, кипятком, баландой и жидкой кашицей — живыми ощущениями вечно голодного лагерника, — впервые отмеченный в ссылке, обычно проходил в одиночестве. Нынешняя годовщина была шумной, хлебосольной; к тому же друзьям было что вспомнить, о чём подумать.
Чем был сроки чем было освобождениевсе сорок дохрущёвских лет? «От звонка до звонка — вот что такое срок. От зоны до зоны — вот что такое освобождение». Несчастны были те, кто освобождался льготно, без ссылки и без направления на место, — они ехали в гущу замордованной волии попадали в порочный круг: на работу не принимают без прописки, а без работы не прописывают (Виткевич не мог до реабилитации устроиться в Ростове даже рабочим на кирпичный завод; москвича Копелева долго не прописывали в его прежнюю квартиру [69]). Несчастны были те, кто освободился слишком рано,— на дрессированнойволе их избегали, от общения с ними уклонялись. Да и сами они ежеминутно помнили о своей жалкой участи (Солженицын вспомнит в «Архипелаге» профессора Н. А. Трофимова — «постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни»). Гнёт вольного состояния— так называлось это на языке освободившихся. Не очень уверенно чувствовали себя и реабилитированные — на них смотрели с подозрением, партийное начальство называло реабилитацию тухтойи не доверяло людям с «нечистым» прошлым. «И одна только реальность ото всего прошлого осталась — справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому — о реабилитации. Мёртвому — о смерти».
Собираясь вместе, марфинцы по-прежнему ощущали себя семьёй. Солженицын тайно вывез свои лоскуты-номера, их берегли и в других домах. Воля поначалу была ощутима только среди своих, и как же неприкаянно чувствовали себя своина «чистой» публике. «Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: “Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен”». Солженицын, уже реабилитированный, зашёл в здание Бутырской тюрьмы, где была вывеска: «Приёмная передач», стал читать правила. «Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. “А вам что, гражданин?” Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!»
Это была проверка — на верность и крепость. Вопрос: скрывать своё прошлое или гордиться им — не стоял никогда. А. И. писал: «Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как мы сами, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не смогли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы».
Был ли случайным в жизни Солженицына (ему стукнуло сорок в декабре 1958-го) тот поздневесенний день, 18 мая 1959 года, когда он начал писать «Один день одного зэка»? Случайно ли вспомнил замысел девятилетней давности, возникший зимой 1950-го в Экибастузе? О случайности не могло быть и речи. Конечно, не забывали Архипелаг и его товарищи, но никто из них не готов был стать летописцем лагерной жизни, да и писательством никто в те поры не занимался. «Записки Сологдина» и «Лубянка—Экибастуз» Панина будут написаны много позже и изданы в эмиграции (1973, 1990). Книга воспоминаний Копелева «Утоли моя печали» — в 1981-м и тоже за границей. Время конца пятидесятых не располагало к лагерным летописям: тяжёлое похмелье оттепели отрезвило многих смелых и дерзких.
В тот момент, когда Солженицын сел писать рассказ, рядом не было, кажется, никого, кто бы сочувственно отнёсся к идее «описать один день зэка с утра до вечера». Его друзья стремились жить настоящим, наверстать упущенное. Панин погрузился в инженерию (был главным конструктором в НИИ «Стройдормаш»), собирался ехать в Котлас с кустанайской подругой; Копелев был увлечен историей немецкого театроведения (работал над плановой книгой в Институте истории искусств). «Ежедневно происходили события, — вспоминал Лев Зиновьевич, — в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей». Художник Ивашев-Мусатов (в «Круге» — Кондрашев-Иванов) ощущал, что на воле у него отросли крылья, открылся простор для создания образов Совершенства и Мирового Зла. На шарашке художник писал «Замок святого Грааля» в то мгновение, когда его увидел Парсифаль (эту картину особенно любил А. И.), на воле увлёкся шекспировскими сюжетами. Его не сразу реабилитировали; не имея своего угла, художник жил у матери на Волхонке, потом получил комнату в Кунцево, счастливо женился на своей ученице и самозабвенно работал над «Отелло». С увлечением отдавался своему делу, переезжая со стройки на стройку, Андреич-Семёнов, и казалось, в его душе тоже звучит новая музыка.