Солженицын был не настолько оторван от реальности, чтобы не видеть партийную дубину и угодливую готовность многих собратьев по перу самим взять её в руки — он только ни с кем не обсуждал сии скользкие материи. Примечателен эпизод осени 1957 года, о котором поведала Решетовская. «“Литературную газету”, которую мы с мамой привыкли читать, по настоянию мужа мы на следующий год не выписали. Она раздражала Саню. Чашу терпения переполнили статьи Софронова “Во сне и наяву”, в которых автор критиковал тех, кто менее всего этого заслуживал. В частности, бывшего главного редактора “Нового мира” А. Твардовского и нынешнего — Симонова за то, что напечатал роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”». Позже Солженицын скажет, имея в виду всю советскую прессу: «Наши газеты были пулеметными очередями, фразы наших газет расстреливали».
Итак, роман Дудинцева был превознесён до небес, а потом разбит в пух и прах; речь Паустовского в защиту романа была названа «голосом писательской совести», а потом — «антисоветской выходкой» (осуждённой в закрытом письме ЦК, которое зачитывалось на всех партсобраниях). Образцово смелой в раннюю оттепель считалась статья В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953), утверждавшая, что писатель должен писать то, что думает. И очерк В. Овечкина «Районные будни» (1952) — о трудной жизни колхоза и бездушном секретаре райкома. И статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе»: автор доказывал, что романы Бабаевского, Медынского, Николаевой и других сталинских лауреатов лакируют действительность. Но уже в августе 1954-го постановление ЦК «Об ошибках “Нового мира”» признало эти публикации «очернительскими», а Твардовский был снят с должности.
Вопрос риторический: чтó бы сделали московские литераторы с «Дороженькой» или «Республикой труда», выплыви они в 1956-м или в 1958-м? Как бы, скажем, отнеслись в «Новом мире» (в 1958-м его снова возглавил Твардовский) к монологу капитана Нержина из лагерной пьесы «Пир Победителей» (1951): «Я чувствую порой, / Что в Революции, что в самом стержне становом / Есть где-то роковой, / Проклятый перелом…»? Скорее всего, автор пьесы, при общем одобрении, недолго задержался бы в средней полосе — ведь даже фильм С. Герасимова «Тихий Дон», претендовавший в 1958-м на Ленинскую премию, партийный критик В. Ермилов назвал кулацким и антисоветским. Вещи Солженицына, написанные к моменту реабилитации, и те, которые он собирался писать, настолько перекрывали протестный потенциал оттепели, настолько превышали меру дозволенного и допустимого в деле «очищения от культа личности», что защитников у него в те поры было бы не просто меньше, чем у Пастернака, Дудинцева, Паустовского или у Овечкина с Абрамовым — их бы у него не было вообще. Ни одного, включая Копелева и Панина.
Все годы подпольного писательства, от выздоровления и до Прорыва, Солженицын устойчиво работал, не меряясь с писателями, скованными полуправдой и повязанными общей партийной присягой. Позже, в «Телёнке», он нарисует портрет официальной словесности: «Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературные газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и натужные радиоинсценировки — раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов, — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не тоу них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные, и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались о всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Это клятва воздержания от правды называлась соцреализмом.И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды».
Пройдут годы, и Солженицын поправит себя: не такое уж бесплодное было то поле, если выросли на нём Твардовский с «Тёркиным», Залыгин, Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Астафьев, Солоухин, Максимов, Владимов… Но в те поры, из подполья, прожжённый Союз писателей, «не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, травивший Булгакова, отдавший на смерть Мандельштама, Павла Васильева, Пильняка, Артёма Весёлого, исторгнувший Ахматову и Пастернака», представлялся ему «совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, и самих бичом изгонять на внешние ступени».
Оглядывая литературный ландшафт перед Прорывом, Солженицын не верил, что художественное слово сможет вызвать потрясение основ. Например, роман Дудинцева, прочитанный в начале 1957-го («Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!» — писал Саня Зубовым). Литература была зависима и явно не тянула общественный воз. «Я думал, что вздрогнет и даже обновиться общество от других причин, так появится щель, пролом свободы, и туда-то сразу двинется наша подпольная литература — объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 1917 года вьётся и вяжется». Сам он не наделся дожить до этого часа.
Но причиной окажется — он сам, ему первому, в одиночку, достанется прорезывать щельи двигать своюподпольную литературу в пролом свободы, первому выходить из бездны тёмных вод. «Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбищу Голиафа». Оправдает себя образ жизни «без гостей», сработает конспирация, пригодятся тайники, правильной окажется стратегия поведения — быть замкнутым упорным одиночкой, а не болтуном московского разлива. Вольнодумец курилок, фрондирующий завсегдатай буфета, во-первых, ничего бы не сделал, во-вторых, был бы до времени срезан, отсеян, изолирован. «Понурая свинка глубоко корень роет…»
Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Этоодиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».
И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.
«Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».
Но может быть, дело было не только в языке «Доктора Живаго» [68]. Может быть, дело было в главной правде, которую жаждал увидеть, но не увидел Солженицын в прославленном романе. «Несмелость коснуться главной правды» относилась и к Паустовскому — апелляции к идеалам революции и социализма сильно снижали градус его речи в защиту Дудинцева. Паустовский виделся писателем-придумщиком, не нашедшим в ХХ веке (в эпоху, когда нельзя было не найти своей темы) ни своего стержня, ни своей темы, ни точки зрения— а значит, и правды. «Несмелостью» был скован и сам Дудинцев, автор будто бы смелого, но слабого романа: после речи Паустовского «недавний триумфатор Дудинцев, встав над трибуной, показался почему-то жалким, его лицо испуганным. Стало ясно, что напугало его только одно — яркое выступление Паустовского. Он невнятно мямлил о том, что предыдущий оратор понял роман не так, он этого не хотел сказать, он не собирался заходить так далеко…» (Г. Корнилова). Да они все, оттепельные писатели, не собирались заходить так далеко. «Ах, эта муть, багряность, алость, / Сиянья всякие в полнеба! / Пусть! Только бы не кровь плескалась — / И нам достаточно вполне бы» (Л. Мартынов).