Никаких показаний Солженицын не подтвердил, заявив, что все разговоры о молодёжной группе являются вынужденной ложью, и Симоняна он знает как безупречного советского патриота. Но и этот мимолётный эпизод усилиями заинтересованных сторон разрастётся до гигантских размеров. Через привычный срок в 25 лет, как по заказу, возникнет история, согласно которой Симоняну, действительно вызванному в 1952 году к следователю госбезопасности, было предложено ознакомиться с некой объёмистой тетрадью. И якобы в ней на пятидесяти двух пронумерованных страницах содержался написанный в Экибастузе донос Солженицына на близкого друга, где доказывалось, что с детства Кирилл был настроен враждебно к властям, духовно и политически разлагал друзей и подстрекал их к антисоветской деятельности.
Решетовская (1975): «То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущён их содержанием… Смысл всего написанного, сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе». По следу Решетовской шёл Ржезач (1978) и, стараясь придать истории с тетрадкой оттенок удручающей достоверности, цитировал стенограмму своей беседы с Симоняном [49]. «Вы должны написать объяснение», — якобы сказал следователь Симоняну, когда тот прочёл документ. Симонян написал полстранички и вместе со следователем горячо осудил автора тетрадного текста за неблаговидный поступок. «Да он просто дрянь-человек», — сказал про Солженицына, в изложении Ржезача, следователь, отпустив уважаемого доктора Симоняна на все четыре стороны и наплевав на общую тетрадь с грозными обвинениями. И вся эта идиллия, согласно версии Симоняна-Ржезача, имела место в свирепейшем 1952 году.
«Допустим, не мог ты догадаться, — обращаясь к Симоняну, писал Солженицын в “Зёрнышке”, — что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, — и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50, они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? — приём известный... Получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом — а ты легко глотнул ядовитый крючок».
«Да где ж та тетрадь? приведите же эти нигде, никогда, никем, в том числе и Ржезачем, ни словом не цитированные 52 страницы! — И эту грубую дичь усердно пробуют повторить и теперь, спустя четверть столетия», — вынужден будет написать Солженицын в 2003-м, когда застарелая ложь про апрельский эпизод 1952 года (где-то ведь действительно хранится подлинный протокол того допроса?) прикинулась свежей и убийственной сенсацией.
…Той душной, тяжёлой весной, после мятежа и операции, когда, выйдя из больницы, Саня недосчитался многих своих друзей, угнанных на этап, он, задумывался о ближайшем будущем — где придётся жить, чем заниматься после лагеря, и много размышлял о своём прошлом и о себе самом. В нём происходила сложная духовная работа, о которой десятилетия спустя он будет вспоминать благодарно и растроганно. А тогда, лёжа на больничной койке в палате, он, как хлебные чётки, перебирал свою жизнь, нащупывая и находя в ней моменты вины, греха, падения. Проступков, мелких и крупных, набиралось достаточно; Саня много думал о матери, проникаясь чувством вины перед ней, вспоминал эпизоды, когда вёл себя не лучшим образом. Он казнил себя, что допустил — а ведь мог, мог пресечь! — расстрел случайной немки на шоссе в Восточной Пруссии (у неё из сумки выпали фотографии жениха в форме СС). И не остановил Соломина, когда тот, мстя за расстрелянных родителей, увёл в лес какого-то пожилого немца и убил его. «И тогда б — довольно слова!.. / И тогда я близко был…» — писал Солженицын в «Прусских ночах»: эта глава «Дороженьки» уже была в Экибастузе. Болезнь удивительным образом вызвала в больном угрызения совести, подготовила к раскаянию, будто кто-то спешил позаботиться прежде всего о выздоровлении его души.
Он назовёт это настроение чувством возвращения веры. По своей лагерной привычке он укладывал чувства в рифмованные строки — о том, как надменный мозг, нагруженный книжным знанием, затмил веру, впитанную с детства; как, пройдя меж бытием и небытием, падая и вставая, поэт благодарно учится находить высший смысл в каждом изломе своей жизни. «И теперь, возвращённою мерою / Надчерпнувши воды живой, — / Бог Вселенной! Я снова верую! / И с отрекшимся был Ты со мной…» Он сравнивал себя с неопытным купальщиком, которого сильная волна сбивает с ног и выбрасывает на берег — так и его ударами несчастий Судьба возвращает на земную твердь. На ту дорогу, которой он и должен был идти с самого начала, но с которой в упоении молодости, власти и силы легкомысленно свернул, вообразив себя непогрешимым, самоуверенным, а значит, злым и жестоким. «На седьмом году заключения я перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но — чья?»
Теперь он знал ответ на этот вопрос. И как же должна была удивиться (а может быть, и поморщиться?) Наташа Решетовская, когда в марте 1952-го она получила письмо от Сани, только что вышедшего из лагерной больницы. «Усвоенная мной за последнее время уверенность в Божьей воле и Божьей милости облегчили мне эти дни...» Вопреки правилам атеистической орфографии, впервые за два десятилетия он свидетельствовал о своей обретённой вере перед листком бумаги, лагерной цензурой и женой, для которой, впрочем, этот Бог (или всё же бог?) был очередным чудачеством её бывшего мужа [50].
…В Экибастузе заключённых часто водили мимо школы. Беготня детей, светлые платья учительниц, школьное крыльцо и дребезжащий звонок казались Солженицыну недостижимым раем. «Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок». В феврале 1952 года Саня получил от Решетовских посылку с учебниками арифметики и геометрии. Хотя будущее виделось ему в совершенном тумане, он надеялся (вдруг сошлют в такое место, где можно будет преподавать школьную математику), как следует подготовиться — ведь со времени учительства в Морозовске минуло двенадцать лет. Его по-прежнему тянуло в глушь, поближе к природе, но где окажется эта глушь, в какой части страны — он не знал даже приблизительно, да и загадывать не хотел. Была идея изучить геодезию — у одного зэка, который освобождался с ним вместе, имелся учебник (Саня будет штудировать его всю дорогу из Экибастуза). И была ещё задача — довезти до места, где бы оно ни было, двенадцать тысяч строк, которые сидели в памяти.
За три года из трёхтысячного экибастузского лагеря (русской зоны) не освободили ни одного зэка — ни у кого не кончался срок. Когда же за ворота вышли первые несколько человек, остальные с нетерпением ждали вестей — действительно ли они вышли на свободу или же попали из огня да в полымя? И выяснялось, что почти всех отвезли в ссылку, хотя никакой ссылки в приговоре ни у кого не стояло. Не было этого пункта и в приговоре Солженицына. Но с мыслью о ссылке за годы каторжного лагеря он вполне сжился, ведь только ссылка, то есть принудительное место жительства, было надёжным, «законным» местом пребывания, и освобождало бывшего з/к от ошибочных решений. «Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас — зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А ещё кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, — только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу».