О том, как в 2003-м ответит на клевету Солженицын — речь впереди. Здесь лишь напомним одну деталь: «В самом главном месте фальшивки — провальный для гэбистов просчёт: “донос” на украинцев пометили 20 января 1952, цитируют “сегодняшние” якобы разговоры с украинцами-зэками и их “завтрашние” планы, но упустили, что ещё 6 января все до одногоукраинцы были переведены в отдельный украинский лагпункт, наглухо отделённый от нашего, — и на их лагпункте вообще никакого мятежа в январе не было, а к стихийному мятежу российского лагпункта 22 января — не имели они касательства, не участвовали и близко».
В интересах клеветы два имени, Солженицын и «Ветров», должны были связаться вечным узлом: окликаешь одного — отзывается другой. Поэтому и внедрялся аргумент от Ржезача, будто слезть с крючка органов и отделаться от двойника Солженицыну было невозможно: бумага из сейфа опера на Калужской заставе неминуемо должна была последовать за «Ветровым» по всем маршрутам. Солженицын отвечал: «В пределах ГУЛАГа — может и так, только из лагерька на Калужской заставе меня перемещали не внутригулаговским“спецнарядом”, меня “распоряжением министра внутренних дел” выдернули внесистемы ГУЛАГа — в Отдел Спецтехники МВД, куда собирали специалистов из лагерей, — и поражённое начальство уже через два часа отправило меня прочь из лагерной зоны — в Бутырки».
Показательно, как клевета выбирала время действия. Никто не тревожил тень «Ветрова», пока Солженицын безвестно жил в Рязани, а потенциальные жертвы «Ветрова» один за другим выходили на свободу и могли призвать доносчика к ответу. Никто не вспоминал о фантоме, когда был написан «Иван Денисович» и его автор стал известен на весь свет: ему писали письма сотни бывших зэков. Никто не хватался за голову, когда выстрелил «Архипелаг» с эпизодом вербовки. Никто не суетился, чтобы немедленновскрыть секретные архивы и обличить двойника, вытащив из особых папок десятки (или сотни) его донесений. Нет. Но вот явилась надобность нейтрализовать враждебную деятельность Солженицына, и, как чёртик из табакерки, выскочил «Ветров» со своей липовой бумажкой.
«Моя душа совершенно чиста, — пишет Солженицын. — Ни от моих односидчиков на шарашке (ни, кстати, и от Виткевича, там же сидевшего), ни в Особлаге — я никогда не встречал обиды, упрёка или подозрения, но только полное, неизменное доверие — как в грозные годы Экибастузского лагеря (1951 – 1952), когда стукачи валом валили спасаться за каменными стенами у начальства, а бригадиры бежали со своих должностей, ставших опасными, — я же, по просьбе моих товарищей из мехмастерских, перешёл с каменщика в их бригадиры, и оставался им до исчерпания нашего мятежа в январе 1952 года».
Обиды, упрёки, подозрения бывших одноклассников и солагерников появлялись позже, по причинам иного свойства, но — увы! редко кто не пользовался случаем бросить тень на общее прошлое. Такой, например, была и обида Льва Копелева. «Особую, личную боль, — писал он А. И. в 1985-м, — причинило мне признание о “Ветрове”. В лагерях и на шарашке я привык, что друзья, которых вербовал кум, немедленно рассказывали мне об этом. Мой такой рассказ ты даже использовал в “Круге”. А ты скрывал от Мити и от меня, скрывал ещё годы спустя. Разумеется, я возражал тем, кто вслед за Якубовичем утверждал, что, значит, ты и впрямь выполнял “ветровские” функции, иначе не попал бы из лагеря на шарашку (но ведь Копелев, Панин и Виткевич попали на шарашку из лагерей и тюрем не потому, что были сексотами! — Л. С.) Но я с болью осознал, что наша дружба всегда была односторонней, что ты вообще никому не был другом, ни Мите, ни мне». Однако Солженицын, не боясь передать беспоследственный «ветровский» эпизод в мировую гласность, не скрыл его и от товарищей, а рассказал, как он утверждает (2006), о вербовке и соседу по Бутыркам Семёнову, и Копелеву с Паниным на шарашке в Марфино.
Но главное: даже если не нашлось бы ни одного свидетеля в пользу истины, не осталось бы в живых ни одного экибастузца, кто мог бы опровергнуть ложь, и оклеветанный Солженицын не успел бы сам написать в свою защиту горькие и гневные строки — одно существование «Архипелага» перевесило бы все поклёпы и пасквили. Такиекниги, по закону о гении и злодействе, не даются людям с нечистыми руками, мутной душой и двойным дном: и это — если верить, что Слово имеет духовное измерение, — самый неотразимый аргумент в арсенале защиты.
…Итак, трое суток (24, 25 и 26 января) экибастузского мятежа голод рвал когтями желудки бастующих зэков. Трое суток в бараках лежали убитые и стонали раненые. То и дело забегало начальство и пыталось договариваться: обещали выдать пайку сразу же в момент прекращения забастовки и даже вернуть хлеб за предыдущие дни. Зэков просили принять пищу, обещали разобраться и устранить причины конфликта. Трое суток зэки были подчинены общему чувству солидарности, вопреки разуму и трезвому расчёту. «Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чём не жалел. Кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..»
Связные сообщили тяжёлую новость: украинцы не поддержали русских забастовщиков и вышли на работу, рассудив, что с москалями им не по пути. Из бараков, где были инвалиды и доходяги, шли просьбы прекратить голодовку: силы на исходе. Панин призывал заключённых своего барака не сдаваться: благополучные бригады не должны прекращать протест раньше всех. «Кончить голодовку мы можем, только вырвав у прокурора и начальства согласие удовлетворить наши требования. Потом обещания, конечно, нарушат, но победа всё равно будет одержана нами. Победа даст нам право добиваться улучшений, и тогда сами репрессии будут слабее. Для начальства любого ранга каждый день нашего протеста может обернуться трагедией всей их жизни». Солженицын, сосед Паниным по нарам, был рядом, когда тот произносил речь; Саня сказал потом, что это лучший день в жизни товарища, который, рискуя получить новый срок, обретал голос истинного борца.
Когда к вечеру третьего дня наблюдатели увидели из окон, как тянутся к столовой ослабевшие зэки, мало кто мог сдержать слёзы. 27 января, в воскресенье, всё было кончено. Никого не гнали на работу, столовая кормила, отдавала хлеб за прошлые дни, начальство принимало жалобы (был поставлен стол посреди лагеря на линейке), бараки не запирались, по зоне передвигались. «Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было даже праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. (“Пир Победителей”, — пошутил Панин, уже знавший мою пьесу.)»
На следующий день, после отбоя, собрали бригадиров — якобы для предъявления жалоб: держать лагерь во взвешенном состоянии больше было невозможно. Это, однако, была ловушка: людей вызывали на откровенный разговор, но перебивали, запутывали, переспрашивали фамилии, записывали, чтобы потом прицельней наказать. «Предвестием репрессий» назовёт собрание бригадиров Панин. В предбаннике, за длинным столом, разместилось с десяток офицеров, своих и приезжих. Бригадир Солженицын понял, что полканыуселись здесь вовсе не для сбора жалоб. А как хотелось сказать им всё то, что было пережито и передумано за годы заключения и дни голодовки! Но… «Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, — но быть расстрелянным завтра». Но — удалось взять темп, заставить себя слушать и завоевать тишину для других. И люди говорили горячо, взволнованно. «Может быть, это всё на погибель нашу, ребята… А может быть, только от этих ударов головой и развалится проклятая стена». Совещание закончилось вничью: начальство, заботясь о целости своих голов, не стало подводить под бунт антисоветской подкладки, а посчитало его «волынкой», то есть массовым хулиганством.
Это был последний день бригадирства Солженицына. 29 января А. И. обратился в санчасть (она находилась в русском лагпункте). «У меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет “удобно”. В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас удобно, и росла почти по часам». О характере опухоли больной и лагерные доктора тогда могли только догадываться.