Объявлялись лекции и «Об оздоровлении русской женщины», и «О Германии», и о многом другом.
Объявлялось, что Фрич прочтет «О всем новом», а Грач «О старом»; Меч «О южном полюсе», а Чиж «О больном таланте».
Всё до конца прочтя, вознамерилась Софья Чижиковна прослушать лекции Чижа и Грача.
IV
Вечерело. Профессор Грибоедов доканчивал свою лекцию «О буддизме», а профессор Трупов «О грибах».
Оба были взволнованы своим чтением, но слушатели обоих были равно спокойны. Оба походили на старинных кентавров.
Вечерело. Студенты расходились в рваных шубах, спеша в кухмистерские. На усталых лицах трепетали суровые тени, когда они глухо перекидывались словами.
В тусклых глазах не отражалось отчаянье.
Хандриков тщетно обращался к своему молчаливому, точно призрачному, товарищу, шагая по комнате.
Тот упорно встряхивал жидкость в пробирке.
Хандрикову казалось, что он один. Страшно было ему — страшно было ему в одиночестве.
И он оглушал себя собственным голосом, чтоб заглушить в душе своей вопиющие зовы вселенной.
Говорил: «Кто живет жизнью живой? Кто пользуется нашим трудом? Для чего мы трудимся?»
«Перетаскивают из города в город и, перетащив, вновь затягивают лямку на шее. Нас лечат, когда мы больны, и потом снова портят здоровье.
Себя, о, себя отдаем мы в труде и неволе. Нас не убьют, не заморозят, не дадут умереть с голоду.
Где же да, которое мы отдаем?»
Угрюмо сопел призрачно-бледный лаборант, истощенный трудом и усталостью. Заткнув большим пальцем пробирку, потряхивал ею.
Из-за тумана выползала луна над тяжело-черными громадами зданий. Заволакивалась дымом, как венчальной фатою.
Казалось, она хотела сказать: «А вот и вечер, вот я… Вот будет ночь… И вы уснете…»
Площадка, куда выходили двери различных квартир, озарилась слабо брезжущим фонарем.
Одна из дверей распахнулась. Оттуда выбежала сутулая Софья Чижиковна и, как сумасшедшая, бросилась вниз по ступеням.
Она проголодалась. Она устала. Она стосковалась по муже.
И вот неслась сутулая Софья Чижиковна по ступеням, поспешая в холодный дом свой.
Хандрикову казалось, что он один. Ему было страшно — ему было страшно в одиночестве.
Говорил. Оглушал себя собственным голосом. А Вечность взывала и в душе, и в окнах лаборатории.
Говорил: «Работаю на Ивана. Иван на Петра. А Петр на меня. Души свои отдаем друг за друга.
Остаемся бездушными, получая лишь необходимое право на существование…
Получая нуль, становимся нулями. Сумма нулей — нуль…
Это — ужас…»
Все ужасалось и разверзалось, зияя. Над головою повисла пасть — пропасть Вечности. Серые стены лаборатории казались подземными пещерами. Вдали раздавался шум моря. Но это была электрическая печь.
Тут Хандриков успокоился. Ему показалось, что он затерялся в пустынях.
Из-за тумана над громадами домов смеялась луна, повитая венчальной фатой.
Она хотела сказать: «Вот я, круглая, как нуль… Я тоже нуль. Не унывайте…»
Тут призрачный лаборант поспешил обнаружить свое присутствие. Встряхнул пробиркой. Внезапно поднес ее к носу Хандрикова, ототкнув отверстие.
Свирепо отрезал: «Чем пахнет?»
V
Хандриков прыгнул в конку. Стоя на площадке, склонялся. Сквозь бледные стекла созерцал жавшихся друг к другу пассажиров.
Грустно они поникали при свете фонаря.
Все они были, бесспорно, разных образов мысли, но сошлись в одном пункте — у Ильинских ворот.
Теперь они проделывали одно общее дело: мчались по Воздвиженке к Арбату.
Казалось, в замкнутом пространстве был особый мир, случайно возникший у Ильинских ворот, со звездами и туманными пятнами, а приникший к бледному стеклу Хандриков из другого мира созерцал эту вселенную.
Он думал: «Быть может, наш мир — это только конка, везомая тощими лошадьми вдоль бесконечных рельсов. И мы, пассажиры, скоро разойдемся по разным вселенным…»
Замерзший кондуктор, греясь от холода, вытопатывал ногами рядом с Хандриковым. Точно он глумился над дикой грезой его.
Зверски-сосредоточенно вперил кондуктор в мглистую даль улицы свое лицо, замерзшее от мороза.
Вокруг бежали незнакомцы и знакомцы, покрытые шерстью. Точно это были медведи и фавны. Нет, это были люди.
Мимо промчался кентавр, дико ржа и махая палкой, а рядом с ним мчалась лошадь. Но это был мальчишка-коночник.
И вспомнил Хандриков, что все это уже совершалось и что еще до создания мира конки тащились по всем направлениям.
VI
Прибежали усталые Хандриковы. Кушали после трудов; им подали сосиски с кислой капустой.
Они казались трупами, посаженными за стол.
Передавали друг другу свои тусклые, дневные впечатления. Давился Хандриков сосиской, разражаясь деланным смехом.
В стекла просилась ночь. Отражались их тусклые образы — полинявшие, словно занесенные туманом.
Внимательный наблюдатель заметил бы, что отражение Хандрикова не смеялось: ужас и отчаяние кривили это отраженное лицо…
А все отражение тряслось от бесслезных криков и рыданий.
Голубая ночь пронизала воздушно-черное пространство. Голубая ночь ослепила прохожих.
Человек с мертвенно-бледным лицом и кровавыми устами, не ослепленный ночью, выставил из шубы волчью бородку.
Стучал калошами по толстому льду.
На голове его была серая барашковая шапка, торчащая колпаком. Скоро колпачник позвонился у подъезда.
Немного спустя он сидел в уютном кабинете профессора Трупова, потирая замороженные руки.
Это был доцент химии — Ценх.
Скоро к нему вышел маститый, седой Трупов с огромной лысиной и в золотых очках. Скоро они сидели друг перед другом, и доцент рассказывал то о своем процессе с психиатром Орловым, то о состоянии химии, то о молодых силах, работающих в области химии.
Перечислял по пальцам лаборантов и магистрантов, иных хвалил, многих порицал.
Упомянув о Хандрикове, безнадежно махнул рукою и сказал с раздражением: «Бездарность». Его лицо таило порывы неистовств и казалось маской.
Он закурил папиросу и продолжал свою речь. Выпускал дымовые кольца из кровавых уст своих, сложенных воронкой. Пронзил их общей струей.
Его речи поражали сочетанием глубины и юмора. Но этого не замечал профессор Трупов.
Сняв с толстого носу свои очки, он протирал их носовым платком и казался старинным кентавром.
Подкрался сон. Нянчил Хандрикова, как ребенка больного и запуганного.
Улыбнулся химик этим сказкам, возникавшим с ночью, а желтая супруга положила руку на плечо Хандрикова и шепнула: «Отчего ты не нежен со мной?»
Ей не отвечал Хандриков. Отмахивался, как от мухи. Шел спать.
Натягивая одеяло, думал: «Ну, теперь все кончится. Все улетит. Сейчас провалишься».
На плач ребенка сонный Хандриков поднимался с постели. Сажал крикуна на плечи и, точно призрак, ходил по комнатам в нижнем белье.
Луна окачивала призрачного Хандрикова своим грустным светом. Кто-то сонный, ластясь, приговаривал: «Теперь ночь… Что ж ты не спишь?»
VII
На другой день был праздник. Размякло. Совершилась оттепель. Хандриков зашел побриться.
Его увили пеленами. Облеченный в белые одежды ухватился за щеку Хандрикова и намылил ее.
Хандриков глядел в зеркало, и оттуда глядел на него Хандриков, а против него другое зеркало отражало первое.
Там сидела пара Хандриковых. И еще дальше опять пара Хандриковых с позеленевшими лицами, а в бесконечной дали можно было усмотреть еще пару Хандриковых, уже совершенно зеленых.
Хандриков думал: «Уже не раз я сидел вот так, созерцая многочисленные отражения свои. И в скором времени опять их увижу.
Может быть, где-то в иных вселенных отражаюсь я, и там живет Хандриков, подобный мне.
Каждая вселенная заключает в себе Хандрикова… А во времени уже не раз повторялся этот Хандриков».
Но облеченный в белую одежду оборвал вещую сказку. Он освободил химика от пелены и галантерейно заметил: «За бритье и стрижку 40 копеек»…