— Не знаю насчет любимчика, но меня в свое салоне она привечает.
— Ну, Роман, — усмехнулся он, и в этой усмешке промелькнуло что-то почти отеческое. — Быстро ты шагаешь. Смотри только, не поскользнись. В столице тротуары скользкие.
Я поблагодарил за совет и вышел. Конверт приятно оттягивал карман. Теперь у меня на руках было больше тысяча двухсот рублей ассигнациями только от Филатова — и ни копейки долга перед кем бы то ни было. Приятное чувство. Особенно вспоминая, какие расходы мне предстоит совершить на платья для моих дам и на работу Костовича. И главное — у меня получается придерживаться стратегии ни у кого не брать в долг, даже у отца, и быть при этом не стесненным в средствах. Так и надо продолжать.
* * *
Петербург. Квартира Рубенштейна
Квартира Антона Григорьевича на Большой Подьяческой встретила гостей запахом типографской краски и кофе. Хозяин сидел за роялем, просматривал ноты с карандашом в руке, когда служанка доложила о двух визитерах. Он не удивился: Венявский бывал у него часто, а Мусоргский — пусть и реже — тоже не считался здесь посторонним. Рубинштейн захлопнул папку, жестом пригласил гостей садиться и приготовился слушать.
— Антон Григорьевич, — начал Венявский, усаживаясь в кресло и кладя на колени скрипичный футляр, — мы к вам по делу не совсем обычному.
Рубинштейн поднял бровь.
— Что же такое вы мне подготовили? Удивите. Но ведь это касается музыки? — счел нужным уточнить мужчина.
— Да, касается, — подхватил Мусоргский решительно, прежде чем Генрик успел что-то ответить, и вынул из портфеля несколько листов, исписанных мелким убористым почерком, разложив их на крышке рояля. — Вот. Песни одного молодого сочинителя. Дворянин из Саратовской губернии, Винокуров Роман Сергеевич. Стихи его, музыка его же. Мы с Генриком сделали аранжировку к двум из них. Остальные пока в первоначальном виде, без обработки.
Винокурова Антон Григорьевич помнил. Еще бы! Такой скандал был в салоне графа Виельгорского. Гости графа, увы, не приняли звучание, предложенное молодым юношей. Слишком оно было не академичным и отличалось от всего ранее слышанного. Да и сам Антон тогда не знал, на чью сторону встать. С одной стороны юноше покровительствовал Константин Николаевич, а с другой — гости графа были ближе мужчине по духу, да и знаком он с ними был не первый год. И вот — снова всплыл этот Винокуров.
Рубинштейн взял верхний лист и пробежал глазами нотную строку. Он читал быстро — сказывалась привычка к корректурам. Потом перевернул страницу, затем еще одну. В гостиной повисла тишина; слышно было только, как за окном дворник скребет тротуар деревянной лопатой.
— Любопытно, — произнес он наконец, но без особого воодушевления. — Весьма… своеобразно. Мелодический ход простой, почти народный. И гармония местами не без интереса, хотя и ученическая.
Сказал это Рубинштейн просто, чтобы не сильно не обижать знакомых ему музыкантов. Особенно Венявского, с которым они за время знакомства успели сдружиться. Как-то поддерживать Винокурова у Антона не было желания. Просто из понимания, что тогда он испортит отношения со многими музыкантами и ценителями классической музыки, а не этого авангардизма.
— В том-то и дело, Антон Григорьевич! — не обратил внимания на его скучающее выражение лица Мусоргский и подался вперед. Стул под ним скрипнул. — Именно народный. Здесь не подражание немецкой школе, не копирование итальянцев. Это свое, русское. Природное. Винокуров нигде не учился — ни в консерватории, ни у частных педагогов. Он музыку слышит изнутри, без правил. Как крестьяне поют, как ямщики затягивают в дороге. И мы с Генриком видим в этом начало целого направления. Нового, невиданного ранее стиля, основанного на русской песенной традиции.
Рубинштейн положил листы обратно на рояль. Сделал он это аккуратно, даже бережно, но само движение — ладонью от себя, будто отодвигая предмет, говорило яснее слов.
— Господа, — сказал он негромко, — я ценю ваше воодушевление. Оно достойно похвалы. Но ровно до тех пор, пока не превращается в прожектерство. Вы говорите — новый стиль. Направление. Школа. А я спрошу вас: на чем она будет держаться? На двух песнях провинциального самоучки? Ну пусть девяти, — мельком глянул в содержание и поправился Рубенштейн. — На его интуитивных находках, которые он сам, скорее всего, не сможет ни объяснить, ни повторить?
— Сможет, — буркнул Мусоргский. — Еще как сможет.
— Допустим. Но даже если так — одной интуиции мало. Музыка — это не только вдохновение. Это ремесло. Дисциплина. Техника. Вы спросите любого серьезного композитора в Европе. Я сейчас, — он чуть повысил голос, упреждая возражения, — готовлю проект Русской консерватории. Настоящей, по образцу западноевропейских. С кафедрами, классами, программами. Это не прожект — это дело моей жизни. Я хочу, чтобы наши музыканты не выглядели дилетантами в глазах Парижа и Вены. Чтобы русскую музыку признавали не за экзотику и не за самобытность, а за мастерство. А вы мне приносите песни неизвестного юноши, который нотной грамоты толком не знает, и предлагаете на этом строить направление?
Венявский сидел молча. Он барабанил пальцами по футляру скрипки и смотрел в окно. Он помнил о том, что произошло в салоне Виельгорских, и как на это отреагировал Антон. И для него поведение друга не стало откровением. Как и аргументы Рубинштейна — разумные, выверенные, подкрепленные авторитетом европейской традиции. Но в то же время он знал горячность Мусоргского, которая в моменты вроде этого становилась почти невыносимой. Но он ничего не сказал — ждал. Терять кого-то из друзей, вставая на чью-либо сторону, ему не хотелось.
А Мусоргский вспыхнул.
— Значит, консерватория по западному образцу, — проговорил он медленно, с расстановкой. — А все, что не влезает в этот образец — прожектерство. Самоучка. Дилетант. За экзотику, говорите, нас не признают? — он встал и уперся ладонями в крышку рояля, нависая над инструментом. — Да плевать мне на то, что признают в Париже, Антон Григорьевич. Мы не французы. У нас своя душа, своя песня. Если ее вставлять в немецкие рамки — ничего не останется. Вы хотите консерваторию — стройте. Дело полезное. Но не надо при этом хоронить то, что еще даже родиться не успело.
Рубинштейн слушал с каменным лицом. Только побелевшие костяшки пальцев на подлокотнике кресла выдавали раздражение. Когда Мусоргский умолк, он ответил — нарочито спокойно, даже сухо:
— Я хороню только то, что мертво. А то, о чем вы говорите, — он покосился на листы с песнями, — еще предстоит доказать. Пока что я вижу лишь искренний, но сырой талант. Только и всего.
Мусоргский резко выпрямился, схватил листы со стола и запихнул в портфель. Движения его были дергаными, злыми.
— Идемте, Генрик, — бросил он через плечо. — Здесь нас не слышат. Пойдем к Балакиреву. Милий Алексеевич — тот поймет. Уж он-то точно поддержит.
При имени Балакирева Рубинштейн едва заметно скривил губы, будто раскусил кислую ягоду. Венявский это заметил. Он знал, что отношения между двумя музыкантами были, мягко говоря, прохладными. Балакирев — тоже самоучка, тоже энтузиаст русского направления, тоже считал академическое образование клеткой для свободного таланта. Идти к нему сейчас означало бы открыто встать на сторону противников Рубинштейна. И какими бы хорошими не были его отношения с Модестом, но в душе Венявскому было ближе мнение Антона. Потому что он и сам не один год отучился в Европе, да и провел там детство. Видимо, Мусоргский не оставил ему выбора.
— Нет, — сказал он тихо, но твердо. — Я, пожалуй, останусь.
Модест замер на полпути к двери. Обернулся.
— Что значит — останусь?
— То и значит. Консерватория по западному образцу нужна России не меньше, чем собственный путь. И как бы я не разделял твоего энтузиазма, но я не могу взять и разорвать отношения с Антоном Григорьевичем из-за ваших разногласий.