Я сказал это без подробностей, но Хомяков тут же ухватился за слово «крестьянский» и оживился. Впрочем, оживился он не как Григорович — не с профессиональным интересом литератора, а скорее как человек, который хочет поддержать светскую беседу на модную тему.
— Крестьянский вопрос! — воскликнул он, подняв чашку, точно тостующий. — О нём сейчас говорят все. Что вы думаете о будущем поэзии в связи с этим?
Вопрос застал меня врасплох. Я перевёл взгляд на Настю — та чуть заметно приподняла бровь. Аня сохранила невозмутимость и сделала маленький глоток чая.
— Не уверен, что крестьянский вопрос имеет прямое отношение к поэзии, — сказал я осторожно.
— Напрасно! — Хомяков отставил чашку и вскинул указательный палец. — Поэзия — зеркало народной души. И ежели мы хотим понять, куда движется народ, надобно прежде понять, куда движется поэтическая мысль. А поэтическая мысль Петербурга ныне раздроблена. Одни тяготеют к французским образцам — это путь в никуда. Другие пытаются воскресить архаическую оду — тоже тупик. Третьи, к коим я себя причисляю, ищут новую форму, которая соединит европейскую утончённость с русской сердечной глубиной.
Он говорил, а я слушал — не столько слова, сколько интонацию. В ней была натренированная гладкость. Такая манера бывает у людей, которые много выступают в гостиных и уже не помнят, что значит сомневаться в собственных словах. Всё, что он произносил, звучало как заготовка.
— Вот, к примеру, мой приятель Аполлон Майков, — продолжал Хомяков. — Мы с ним на прошлой неделе ужинали. Он мне сказал: «Жорж, в ваших стихах есть нерв». Понимаете? Сам Майков отметил! Он вообще редко хвалит, но уж если скажет — это дорогого стоит. Прошлым летом я был у него на даче, читали друг другу…
Он пустился в перечисление знакомств — громких, полугромких и явно приукрашенных. Фамилии сыпались одна за другой: Тютчев, Фет, князь Одоевский. В устах иного человека это могло бы звучать как констатация факта, но у Хомякова каждая фамилия подавалась с нажимом — смотрите, мол, в каком кругу я вращаюсь.
Я покосился на Аню. Она сидела с прямой спиной и слушала с вежливой полуулыбкой — той самой, которую используют для скучных визитов. Настя разглядывала гравюру с римским Колизеем, чуть склонив голову набок. Я заметил, что она уже минуты три не переводила взгляд на хозяина.
— … а в прошлый вторник я читал у Виельгорских, — заливался Хомяков. — Там был граф Строганов, вы его наверняка знаете, — он кивнул мне, точно мы со Строгановым были друзья детства. — Граф после чтения подошёл ко мне и сказал: «Георгий Васильевич, у вас несомненный дар». Я, признаться, смутился. Но граф настаивал: «Пишите, молодой человек, пишите — за вами будущее русской словесности».
Я не знал, верить ли этим словам про Строганова. По лицу Хомякова не читалось, что он лжёт — скорее, он сам давно убедил себя в правдивости этих историй. Так бывает: человек пересказывает случай столько раз, что уже не помнит, было ли оно на самом деле.
— А вы не хотите прочесть нам что-нибудь из ваших сочинений? — спросила Аня, и в её голосе я услышал ту же вежливую интонацию, с какой спрашивают о здоровье троюродного дядюшки. Я мысленно поблагодарил её — она дала Хомякову то, ради чего он нас, собственно, и позвал.
— Почту за честь! — Хомяков просиял и тут же вскочил. — Я покажу вам мое последнее. Оно ещё нигде не напечатано, вы будете первыми слушателями.
Он подошёл к бюро, вынул из ящика лист бумаги, исписанный мелким почерком, и встал в центре комнаты, вполоборота к роялю. Поза его сделалась театральной — плечи развернуты, левая рука заложена за спину, правая держит лист на отлёте.
Хомяков прокашлялся и начал. Голос у него был поставленный — глубокий, модулированный. Он явно знал, на каких словах повысить тон, а на каких сделать паузу. Стихи были о звёздах — всё-таки о звёздах, я не ошибся — и ещё о некой Прекрасной Даме, которая смотрит на поэта из-под вуали и не понимает всей глубины его страданий. Рифмы были правильными, размер ровным, но строки шли одна за другой, не вызывая во мне ничего. Я слушал и понимал: это не плохо — это пусто. Как гладкое стекло: смотришь — ровно, а глаз не задерживается.
Он читал минут пять. Когда закончил и опустил лист, Аня первой произнесла:
— Прелестно.
Настя кивнула и добавила что-то про музыкальность.
— А вам как? — повернулся ко мне Хомяков.
— Благодарю, Георгий Васильевич, — ответил я нейтрально, без оценки.
Хомяков, кажется, ждал большего, но быстро спрятал тень разочарования за радушной улыбкой.
И тут я заметил взгляд, который он бросил на моих спутниц. Не мимолётный — долгий, оценивающий. Глаза у него стали масляными. Он осмотрел сначала Настю — скользнул по лицу, по шее, задержался на ладонях, сложенных на коленях. Потом перевёл взгляд на Аню — та же траектория: лицо, плечи, руки. В этот момент он не был ни поэтом, ни светским знакомым. Он был молодым, неженатым мужчиной, на которого вдруг перестали действовать правила приличия.
Я сжал ручку кресла. На меня накатила ревность, самая обыкновенная, не прикрытая никакими вескими доводами. Но я постарался не выдать себя лицом. Сделал глоток остывшего чая, перевёл взгляд на гравюру с Венецией — как будто меня заинтересовал мост Риальто.
Хомяков тем временем опять что-то говорил — кажется, про неопубликованный сборник, который готовит к печати. Я поддакивал в нужных местах. Аня и Настя, воспитанные лучше меня, продолжали поддерживать беседу: задавали вежливые вопросы о поэтах, о журналах, о том, где обычно проводятся чтения. Они тоже заметили его взгляд — я видел это по тому, как Настя чуть отодвинулась на диване, увеличивая расстояние, а Аня стала отвечать односложнее.
Прошло ещё полчаса. Хомяков прочёл ещё одно стихотворение — на этот раз про античные развалины. Оно было длиннее первого и ещё более напыщенным. Я смотрел на догорающую свечу и думал только о том, когда можно будет подняться и уйти.
Наконец, часы пробили девять, и я решил, что срок приличия исчерпан.
— Георгий Васильевич, благодарим за прекрасный вечер, — я встал. Девушки поднялись следом. — Но нам пора. Завтра с утра дела.
Он, кажется, не ожидал, что мы уйдём так рано. На его лице мелькнуло разочарование — почти детское, обиженное. Но он быстро справился и проводил нас до дверей с теми же любезностями, с какими встречал.
— Заходите же! — сказал он на прощание и опять погрозил пальцем. — Не на месяц опять пропадайте!
— Если снова не утону в делах, то непременно, — соврал я.
В экипаже я выдохнул. Настя взяла меня под руку, прижалась плечом и тихо спросила:
— Скучно?
— Не то слово. Будто кто-то учебник читал монотонным голосом — еле удержался от зевания.
Настя прыснула в кулак. Аня улыбнулась, но ничего не сказала. Мы ехали по вечернему Петербургу, и я вдруг ощутил, что вырвался из затхлой комнаты на свежий воздух — в прямом и переносном смысле. И дал себе слово впредь не раздавать обещаний визитов только потому, что неловко отказать. Вежливость вежливостью, а свой вечер я бы с большим толком провёл дома, за книгой, в обществе двух женщин, рядом с которыми мне не надо притворяться.
Глава 17
19 декабря 1859 года
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Воскресное утро выдалось ясным, с легким морозцем. Солнце только поднялось, но еще цеплялось за крыши окрестных каменных дворцов и домов. Я проснулся с мыслью, что сегодня — служба. Не то чтобы я ждал ее с радостью. Скорее — как неизбежность, вроде умывания или завтрака. Что-то, что надлежит исполнить.
В этом времени быть атеистом практически нельзя. Вернее — можно, но лишь в кругу таких же вольнодумцев, и то шепотом, за плотно прикрытыми дверями. Публичное безверие закрыло бы передо мной слишком многие двери — от светских гостиных до кабинетов, где решаются дела государственной важности. Да и перед девушками выставлять себя безбожником мне не хотелось. Так что я ходил. Каждое воскресенье, исправно, как ходили все.