— А это откуда известно?
— Ниоткуда, — сказал Морозов честно. — Я это вывел сам, по четырём случаям. Может быть, я ошибаюсь.
— А ежели ошибаетесь?
— Тогда вы вынесете медную бляху в амбар и ничего не потеряете, — сказал он. — А ежели я прав, то вы, может статься, кого-нибудь сбережёте.
Совещались всем двором: Пётр, Пелагея, старшая дочь семнадцати лет и соседка, позванная как человек посторонний и разумный.
Морозов в это время сидел у старосты и писал отчёт.
Вечером к нему пришёл Пётр.
— Мы решили, — сказал он.
Глава 5 (95)
— Мы решили, — сказал Пётр. — Отдать вам.
Морозов отложил перо.
— Мне?
— Вам, — сказал Кузьмин. — Вы сказали, что есть место, где они лежат вместе и где от них худа нет. Вот туда и свезите.
— Я туда попаду не скоро.
— А нам не к спеху, — сказал Пётр.
Он постоял, помялся и прибавил то, ради чего, как понял Морозов, и пришёл сам, а не послал сноху:
— Барин, вы не думайте, что мы со страху. Мы посчитали.
— Что посчитали?
— А вот что, — сказал Кузьмин и стал загибать пальцы, как считают мужики — обстоятельно и вслух. — Ежели в ней ничего нет, то и лежать ей у нас незачем: медяшка и медяшка, ей цена полтина. Ежели есть — то мать через неё померла, и тогда её в дому держать нельзя, потому как у меня трое ребят.
Он опустил руку.
— Стало быть, при всяком раскладе выходит отдать. Мы это и посчитали.
Морозов посмотрел на него — на тридцативосьмилетнего мужика с грыжей и белым билетом, который за три дня сказал ему десять слов, а теперь за минуту выложил безукоризненное рассуждение.
— Пётр Иванович, — сказал он. — Вы правильно посчитали. И я вам за это отвечу тем же.
Он достал бумагу.
— Я вам напишу расписку. Что я, чиновник для поручений московской сыскной полиции Морозов Александр Петрович, принял от вас на хранение бляху медную старинную, вашу собственность. И что вы вправе потребовать её обратно в любое время, написав мне по адресу отделения.
— Зачем расписка?
— Затем, что через десять лет вас может не быть, а ваши дети её потребуют, — сказал Морозов. — И тогда у них будет бумага.
Расписку он написал и отдал.
А после сделал ещё одно, чего Кузьмины не просили.
Он вынул из бумажника пятнадцать рублей и положил на стол.
— Это за что? — насторожился Пётр.
— За убыток по краже, — сказал Морозов. — У вас унесли на тридцать четыре рубля, а виновных не найдут. Половину я вам возмещаю.
— С какой стати?
— С такой, что вещь эту вам привёз мой человек по моему совету, — сказал Морозов. — Я в сентябре был за пятьсот вёрст, а совет был мой. И оттого убыток отчасти мой.
Пётр Кузьмин посмотрел на деньги, потом на него.
— Барин, — сказал он. — А вы вообще-то кто?
Морозов помолчал.
За три с половиной года в этом веке этот вопрос ему задавали шесть раз, и всякий раз он отвечал по-разному.
— Я чиновник, — сказал он. — Который третий год ходит по следу этих вещей и всякий раз опаздывает.
Перед отъездом он зашёл на кладбище.
Могила была свежая, апрельская, с деревянным крестом и без ограды. Трава ещё не взялась.
Морозов постоял над ней минуты три.
Он не знал этой женщины и не видел её живой. Он знал о ней девять фактов: возраст, сорок лет в этом дворе, двое сыновей, работала за двоих, слегла на Рождество, лежала четыре месяца, была в памяти до конца, соборовалась за два дня и перед смертью беспокоилась о том, не зря ли сердится на сноху.
Из этих девяти фактов складывался человек, и человек этот ему нравился.
Он вспомнил, как в декабре тринадцатого года стоял на Смоленском кладбище над могилой Ольги Дмитриевны Верейской — второй из тех, кто видел, — и как тогда впервые подумал, что за этими вещами тянется список.
Тогда в списке было четверо.
Теперь он не считал.
Из Заречья он выехал двадцать девятого мая.
Бляха лежала у него во внутреннем кармане, завёрнутая в тряпицу, и по дороге до Твери — шестьдесят вёрст на телеге — Морозов дважды ловил себя на том, что придерживает карман рукой.
Он отметил это и не стал себя за это корить.
В Твери он просидел на вокзале шесть часов, дожидаясь поезда, и эти шесть часов употребил на то, чтобы записать всё, покуда свежо.
Он писал на вокзальном столе, среди мешков и солдат, и написал четырнадцать страниц.
Он выучился этому за три года: показание, записанное через сутки, теряет треть, а через неделю — половину, и теряет не то, что помнишь, а то, чего не заметил, что запомнил.
Так, записывая, он вспомнил и внёс в бумагу три подробности, о которых в Заречье не подумал.
Что сноха, показывая на сундук, всякий раз показывала не рукой, а глазами.
Что в горнице, где четыре месяца лежала больная, не было ни одной иконы, кроме той, что в сундуке, — а в избе, где жила семья, их было пять.
И что Пётр Кузьмин за три дня ни разу не вошёл в горницу.
Ни одна из этих подробностей ничего не доказывала.
Морозов записал их все.
В Москву он приехал тридцать первого.
Отчёт по этому делу он писал два вечера, и отчёт вышел странный — потому что писался он не в производство.
Морозов писал его в свою тетрадь, для себя и для тех, кто, может быть, когда-нибудь её прочтёт.
В нём было изложено следующее.
Обстоятельства появления вещи в доме: сентябрь пятнадцатого, по решению владельцев, после разъяснения.
Расстояние от вещи до изголовья: полтора аршина.
Срок до начала болезни: три месяца.
Характер болезни: слабость без боли, жара и кашля, при полной памяти.
Срок болезни до выноса вещи: два месяца.
Срок от выноса до смерти: пятьдесят дней.
И вывод, который он переписывал трижды и оставил в самом осторожном виде, какой сумел:
И отдельно, на новой странице, он выписал то, что узнал от снохи между делом и что оказалось важнее всего прочего.
«Бляха попала къ Кузьминымъ не отъ бугровщиковъ 1902 года.
Её принёсъ дѣдъ Аграфены Сидоровой, отставной солдатъ, изъ Сибири, идя домой пѣшкомъ со службы. По срокамъ — 1850-е или 1860-е годы.
Стало быть, она вышла оттуда за сорокъ лѣтъ до того, какъ вскрыли Сивую Могилу вторично.
Стало быть: либо ея вынесли изъ той же ямы въ первый разъ, т. е. до 1863 года, либо тамъ есть иные бугры.
И стало быть, списокъ въ 48 предметовъ можетъ быть невѣренъ въ обѣ стороны».
Это он подчеркнул и приписал сбоку: «Спросить у него, покуда живъ».
«Одинъ случай ничего не доказываетъ. Но онъ есть первый, наблюдённый мною отъ начала до конца: я зналъ, когда вещь появилась, гдѣ лежала, когда её вынесли и когда наступила смерть.
Всѣ прежніе случаи я узнавалъ послѣ, со словъ.
Изъ сего слѣдуетъ, что для настоящаго наблюденія надобно не разыскивать вещи, а слѣдить за ними съ того дня, какъ онѣ гдѣ-нибудь оказались.
Сего я сдѣлать не могу: у меня одна пара глазъ и служба».
И последняя строка, приписанная в третий вечер:
«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что я въ мартѣ 1915 г. совѣтовалъ вернуть людямъ выборъ — и что въ сентябрѣ 1915 г. Кузьмины этотъ выборъ сдѣлали, и что въ апрѣлѣ 1916 г. Аграфена Сидорова умерла.
Я и нынче полагаю, что совѣтъ былъ вѣренъ.
И я обязанъ записать, что онъ стоилъ ей, по всей вѣроятности, жизни».
Письмо из Смоленска пришло четвёртого июня.
Оно шло два с половиной месяца — Морозов писал в марте, — и это было обыкновенным сроком для тех месяцев.
Конверт был казённый, надписанный аккуратной канцелярской рукой.
Морозов вскрыл его стоя, у себя в комнате стола, при Бекетове.
Внутри было два листа.
Первый — отношение Смоленской губернской больницы, с номером и печатью.
«На отношеніе Ваше отъ 24 марта с. г. симъ сообщается, что по книгамъ больницы значится: Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, 49 лѣтъ, поступила 2 сентября 1915 г. изъ эвакуированнаго беженскаго лазарета, съ діагнозомъ истощеніе и обмороженіе стопъ.