Иван Иванович выслушал это внимательно, не перебивая.
— Договорились, — сказал он. — И, чтобы вы знали заранее: я никого не собираюсь наказывать. Я хочу понять, кто и зачем, — и вернуть вещи в хранилище. Больше ничего.
— Отчего вам это так важно?
Он ответил не сразу.
— Оттого, — сказал он наконец, — что я болел два месяца и лежал в этой комнате, глядя в потолок. И за два месяца понял одну простую вещь, которой не понимал всю жизнь.
— Какую?
— Я не бессмертен, — сказал Иван Иванович. — Я это, разумеется, знал и прежде — умом. А в январе, когда у меня было сорок и я не мог поднять голову с подушки, я это понял впервые как следует.
Он посмотрел на Морозова.
— И тогда мне сделалось страшно не за себя. Мне сделалось страшно оттого, что если я нынче умру, то сорок один предмет — теперь тридцать шесть — останутся лежать в месте, о котором никто не знает. И через сто лет их выкопает какой-нибудь мужик, ставя погреб.
Глава 2 (77)
Хранилище Иван Иванович показал наутро.
Прежде того, впрочем, был завтрак — общий, за длинным столом, — и Морозов провёл его, разглядывая одиннадцать человек и стараясь делать это незаметно.
Разговор за столом шёл о посевной, о ценах на керосин и о войне.
Про войну спрашивали его: он приехал из Москвы, стало быть, знает.
Морозов отвечал осторожно и коротко: что в Москве дорого, что раненых много, что говорят о весеннем наступлении.
И заметил, что двое из девяти слушают его не так, как прочие. Часовщик Зырянов — с жадностью человека, отрезанного от мира. А Лунёв — молча, не поднимая глаз от тарелки, и по одному этому Морозов отметил его себе, ещё не зная зачем.
Оно помещалось не в доме и не в подвале — в старой каменной кладовой при конюшне, где до покупки усадьбы держали упряжь.
Кладовая была небольшая, три на четыре сажени, с одним входом и без окон. Стены — кирпичные, в два кирпича, пол земляной, потолок сводчатый.
Внутри стояли лари с овсом, висела сбруя, лежали хомуты.
Морозов постоял на пороге и оценил выбор места профессионально.
Место было выбрано превосходно.
Кладовая при конюшне — единственное строение в усадьбе, куда ходят каждый день и где всякий человек с ломом или с лопатой выглядит естественно. Здесь нет окон, стало быть, снаружи не подглядишь. Здесь пахнет лошадьми и овсом, и здесь всегда шумно: за стеной топчутся, фыркают, звенят.
И, главное, здесь нечего искать: всякий, кто полез бы в эту усадьбу за ценностями, пошёл бы в дом.
— И где? — спросил Морозов.
Иван Иванович прошёл в дальний угол, отодвинул ногой солому и постучал каблуком.
Звук был глухой.
— Плита, — сказал он. — Под ней ход в четыре ступеньки и подпол в сажень. Плиту кладут с рычагом, вдвоём не сдвинуть без ваги.
Он показал вагу — железный лом, стоявший тут же, в углу, среди прочего инструмента, ничем не выделяясь.
Морозов присел и осмотрел плиту.
Плита была старая, пригнанная плотно; по краям — земля и труха, слежавшиеся годами.
И у одного края труха была потревожена.
Не свежо: месяца три-четыре назад. Но потревожена, и потревожена с той стороны, с какой удобнее подводить лом.
— Открывайте.
Открывали вдвоём — точнее, открывал работник, вызванный для этого и не спросивший ни о чём, и Морозов отметил про себя, что человек, полтора года подводящий лом под эту плиту, ни разу не задумался, зачем.
Внизу был подпол: сухой, выложенный кирпичом, аршина полтора в глубину.
Морозов спустился первым и осмотрел его весь.
Кирпич старый, кладка ровная; в углу — вентиляционная отдушина, выведенная, судя по всему, под стену конюшни. Сухо: ни плесени, ни потёков.
— Кто клал?
— Мужики из Мурина, — сказал сверху Иван Иванович. — В девятьсот девятом, при переделке конюшни.
— Они знают, что тут?
— Они знают, что барин велел выложить погреб под кладовой и не выложил там ни картошки, ни капусты, — сказал он. — Что они об этом думают, я не спрашивал. Полагаю, думают про деньги.
Морозов записал и это.
Он отметил, что за шесть лет ни один из этих мужиков не полез сюда за деньгами, — и подумал, что в России это, пожалуй, объяснимее всего прочего: за деньгами лезут в дом, а в пустой погреб под чужой конюшней — незачем.
В подполе стоял сундук.
Обыкновенный дорожный сундук, окованный железом, на замке.
Иван Иванович отпер его своим ключом.
Внутри, в ячейках, разгороженных дощечками и выстланных сукном, лежали вещи.
Морозов сосчитал.
Тридцать шесть предметов: бляшки, пряжки, пластины, две фигурки тёмного камня, оправленная в золото брошь, цепочка с подвеской.
Пять ячеек были пусты.
Он стоял и смотрел, и в этой позе провёл, наверное, целую минуту.
За два года в этом веке он видел эти вещи по одной: на пыжовской полке, у Верейской на шее, в витрине Нартова, в тряпице у себя в ящике.
Здесь их было тридцать шесть, и лежали они вместе.
— Закройте на минуту дверь, — сказал он.
Работник вышел, дверь притворили, и в кладовой сделалось темно — не совсем, свет шёл в щели, но довольно.
Морозов посмотрел в сундук.
Сундук был тёмен.
Ни искры. Ни свечения. Тридцать шесть предметов лежали в ячейках чёрные, как обыкновенное железо.
Он наклонился ниже и взял ближнюю бляшку в руки.
Ничего.
Он поднёс её к самым глазам, повернул, положил обратно.
Тьма.
— Что вы видите? — спросил Иван Иванович от двери, и в голосе у него было напряжение, которого Морозов за два года не слышал ни разу.
Он спросил это дважды, потому что первый раз Морозов не ответил.
— Ничего, — сказал Морозов.
— Совсем?
— Совсем.
Наступила тишина.
— Дайте мне одну, — сказал Морозов. — Любую. И отойдите с ней в дальний угол, за лари.
Иван Иванович взял пластину и отошёл.
Морозов подождал, покуда глаза привыкнут окончательно.
За ларями, в пяти шагах, вспыхнул ровный зелёный свет.
Он был точно такой же, какой Морозов видел два года: густой, дышащий, живой.
— Несите обратно.
Иван Иванович вернулся и положил пластину в ячейку.
Свет погас.
Морозов сидел на корточках у открытого сундука и чувствовал, как у него по спине идёт холод — не от страха, а от того особенного чувства, какое бывает у человека, впервые своими глазами увидевшего то, о чём ему полтора года рассказывали.
«Порознь они делают то, что вы видели. Вместе они не делают ничего».
Он услышал эту фразу на веранде дачи в Удельной в июле четырнадцатого года и запомнил её как чужое утверждение, которому нет ни доказательства, ни опровержения.
Восемь месяцев она лежала у него в тетради без движения.
И вот теперь, сидя на корточках в холодной сибирской кладовой, он смотрел на неё своими глазами.
Это было самое сильное, что он испытал за два года в этом веке, — сильнее, чем свет на пыжовской полке в первую неделю, сильнее, чем застёжка в собственном ящике.
Потому что тогда он видел явление.
А теперь — правило.
Проверял он это два часа, при работнике, отосланном за дверь, и при Иване Ивановиче, который носил вещи туда и обратно по его указанию, как ассистент.
Морозов поймал себя на том, что распоряжается человеком, прожившим восемьдесят лет, тоном, каким в прежней жизни говорил с младшими экспертами, — и что тот подчиняется охотно.
Он проверил это ещё пять раз, в разных сочетаниях, и получил следующее.
Одна вещь, вынутая из сундука, светится.
Две вещи, вынутые вместе и лежащие рядом, светятся слабее.
Три светятся едва.
Четыре не светятся вовсе.
И тридцать шесть, лежащие в ячейках, — темны совершенно.
— Расстояние, — сказал он вслух. — Иван Иванович, дайте две и разнесите их по углам.
Тот сделал.
Обе вспыхнули.
— А теперь сведите на аршин.
Свет ослаб — обе разом, одинаково.
— На четверть.