Паспорт он купил в Челябинске за двадцать пять рублей — у человека, который такими торговал: паспорта покойников и ушедших, скупаемые у волостных писарей.
Село, приход, родню и имена он выучил по бумажке, которую этот же человек ему написал.
— И восемь лет вы её помните наизусть.
— Восемь лет, — сказал Лямин. — Я её каждое утро повторял. Как молитву.
Морозов записывал.
— Что было потом?
— Потом я работал, — сказал Лямин. — В Коломне на заводе, после в Москве. Женился в девятьсот седьмом. Дети родились.
Он поднял глаза.
— Ваше высокоблагородие. Я за восемь лет ни копейки чужой не взял. Спросите у Асташева. Я у него склад веду четвёртый год, через мои руки тысячи проходят.
— Я спрашивал, — сказал Морозов. — Он о вас отзывается наилучшим образом.
— Так за что же меня?
Морозов помолчал.
Вопрос был неправильно поставлен, и в этом-то и заключалась вся его трудность.
Лямин Никита Фёдоров подлежал ответственности за побег с каторги и за проживание по чужому виду. Это было ясно и не оспаривалось. За побег его ждало возвращение на каторгу с прибавкой срока.
И тот же самый Лямин восемь лет работал, содержал семью и не сделал ничего дурного.
— За побег, — сказал Морозов наконец. — И за то, что вы восемь лет были человеком, которого нет.
Лямин долго молчал.
— А что мне было делать? — спросил он. — Ваше высокоблагородие, вы скажите: что? Мне двадцать девять лет было, я в толпе стоял. Меня на четыре года за то, что я стоял. А бежал я оттого, что мне сказали, что при таком раскладе я оттуда не выйду.
Он посмотрел на Морозова.
— Вот вы бы что сделали?
И Морозов, полтора года проживший под чужим именем, по бумаге убитого человека, каждое утро расписывавшийся чужой подписью, — не ответил.
Он записал вопрос в протокол дословно, как записывал всё, и после, переписывая набело, оставил его там.
Пусть будет.
Пусть в деле, которое пойдёт в суд и после ляжет в архив, останется вопрос человека, бежавшего с каторги, куда его отправили за то, что он стоял в толпе: а вы бы что сделали?
Ответа на такой вопрос в бумагах не бывает.
Но иногда бывает сам вопрос, и это, как понял Морозов за полтора года в этом веке, порой единственное, что следователь может сделать для человека, которого сажает.
Глава 4 (69)
Двадцать четвёртого июля Морозов писал заключение по делу Лямина и переписывал его четыре раза.
Между вторым и третьим вариантом он вышел на улицу и с полчаса ходил по Гнездниковскому.
Дело было в одном абзаце, и абзац этот он писать не хотел.
Он должен был указать, что показания обвиняемого о покупке паспорта в Челябинске подробны и правдивы. А правдивы они были потому, что Морозов проверил их не по бумагам, а по себе: он знал, как звучит человек, восемь лет каждое утро повторяющий выученную биографию, — потому что сам повторял свою полтора года.
Написать это в заключении он не мог.
Написать вместо этого «по мнению производящего дознание» — мог, и это было бы честно ровно наполовину: следователь имеет право на внутреннее убеждение и не обязан объяснять, откуда оно взялось.
Он вернулся и написал «по мнению производящего дознание».
Дело было простое и не оставляло следователю никакого выбора: побег с каторги, проживание по чужому виду, приобретение подложного документа. Три состава, все доказаны, обвиняемый сознался.
Оставалась единственная вещь, которую следователь мог сделать по своему усмотрению: как это изложить.
И Морозов изложил.
Он написал, что обвиняемый Лямин Н. Ф. по приговору девятьсот пятого года осуждён за участие в скопище, без указания на личное совершение им насильственных действий или поджога.
Что за восемь лет проживания под чужим именем ни в чём предосудительном замечен не был, работал по найму, имеет от работодателей наилучшие отзывы, содержит жену и двоих малолетних детей.
Что подложную паспортную книжку приобрёл в Челябинске у неустановленного лица, и что показания его в этой части подробны и, по мнению производящего дознание, правдивы, вследствие чего надлежит выделить в отдельное производство дело о торговле паспортами покойных лиц через волостных писарей — как о деянии, представляющем несравненно большую общественную опасность, нежели деяние самого Лямина.
Последний абзац он переписывал трижды, и всякий раз получалось резче, чем следовало.
Он оставил третий вариант.
Он приложил к заключению и то, что собрал за шестнадцать дней о писарях: выписку из волостной книги, показания служащих, мнение врача.
По делу Лямина это было почти лишним — тот сознался, и вопрос о примете отпал сам собой.
Морозов приложил всё равно.
Он делал это сознательно: пусть в производстве, ушедшем в суд и в архив, останется документ о том, как в этой империи записываются приметы. Пусть он лежит.
За полтора года он выучил, что бумага в России бессмертна, — это ему объяснил человек, которого он никогда не видел и который через своих людей сказал однажды: дело можно закрыть, человека уговорить, а бумага будет лежать.
Пересветов, читая, дошёл до этого места и хмыкнул.
— Александр Петрович. Вы понимаете, что в переводе на человеческий язык здесь написано: судите не его, а систему?
— Здесь написано, — сказал Морозов, — что человек, торгующий сотнями паспортов, опаснее человека, купившего один.
— И вы полагаете, что прокурорский надзор это оценит?
— Не полагаю, — сказал Морозов. — Но в деле это останется.
Пересветов подписал.
— Останется, — сказал он. — А что с ним самим будет, вы понимаете?
— Понимаю. Вернут на каторгу и прибавят.
— И вам это не мешает?
Морозов подумал, прежде чем ответить.
— Мешает, — сказал он. — Но я сыщик, а не судья, и это, Аркадий Ильич, единственное, что делает мою работу возможной. Я устанавливаю, что было. Как с этим поступить — решают другие. В тот день, когда я начну решать сам, кого мне выдавать закону, а кого нет, я перестану быть чиновником и сделаюсь чем-то похуже.
— Чем же?
— Человеком, который считает себя вправе, — сказал Морозов.
Он всё-таки сделал одну вещь.
Двадцать пятого июля, в день, когда его самого ждали во врачебном отделении, он с утра заехал в Дорогомилово, к жене Лямина.
Он думал об этом всю ночь и делал, отдавая себе отчёт в том, зачем.
Отчасти — потому что так было правильно: женщина с двумя детьми оставалась без кормильца по его, Морозова, работе, и он мог кое-что для неё сделать законно.
А отчасти — потому, что ему нужно было в это утро чем-нибудь себя занять.
Человек, идущий в два часа пополудни на освидетельствование, которое может кончиться арестом, к полудню начинает думать не о деле.
Женщина открыла ему дверь с младшим на руках и, увидев чиновника, побелела.
— Марфа Ивановна, — сказал Морозов с порога. — Ваш муж жив и здоров, я к вам не с дурным известием.
Она села, где стояла.
Он объяснил ей положение — коротко и без обиняков, потому что жалеть словами в таких случаях бесполезно: муж арестован, судим будет за побег, срок получит и будет отправлен.
— А он и вправду не Пимшин? — спросила она.
— Не Пимшин.
— А кто?
— Лямин Никита Фёдоров, — сказал Морозов. — Тамбовской губернии.
Женщина посидела молча.
— Восемь лет, — сказала она наконец. — Восемь лет я с ним прожила и не знала, как его звать.
— Он вас берёг.
— Он себя берёг, — сказала она без злости, и Морозов подумал, что это, вероятно, самое точное, что скажут по этому делу.
— А мы? — спросила она.
— А вы остаётесь, — сказал Морозов. — И вот об этом я и приехал.
Он выложил на стол три вещи.
Первое: справку о том, что имущество и жалованье, причитающиеся Лямину от купца Асташева, аресту не подлежат, — он выхлопотал её накануне у Пересветова.
Второе: адрес попечительства о семьях запасных, куда с началом мобилизации хлынули пособия и куда, при известной ловкости, можно было устроить прошение и от семьи арестованного.