Он мог показать её Бекетову. Погасить лампу, положить на стол — и посмотреть, как безукоризненный молодой человек в пенсне впервые в жизни увидит то, чего не бывает.
И дальше — что?
Дальше Аполлинарий Львович, человек правил, увидел бы своими глазами, что начальник стола Морозов не болен, а что-то похуже. И написал бы третью бумагу — уже не о нездоровье. А ежели бы он не поверил глазам — а он бы не поверил, потому что образованный человек двадцатого века не верит глазам, он верит объяснению, — то Морозов остался бы с той же репутацией, но уже с прибавкой: начальник стола показывает подчинённым фокусы с фосфором.
Морозов завернул застёжку и убрал в ящик.
Оставалось второе: не давать случая.
Прежде того, впрочем, он сделал ещё одну попытку — последнюю и, как он понимал заранее, безнадёжную.
Он дождался Бекетова у выхода и предложил пройтись. Шли по набережной; был май, вода стояла высокая, тянуло с залива, и в этом свете, не дневном и не ночном, Аполлинарий Львович выглядел моложе своих тридцати.
— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов. — Я не стану вас упрекать. Вы служите как считаете правильным. Я хочу сказать вам другое, и один раз. Я действительно вижу в делах то, чего не видят другие. Не догадываюсь — вижу. Объяснить я вам это не могу и не буду пробовать: всякое объяснение, какое я подберу, будет хуже вашего диагноза.
— Отчего же не попробовать?
— Оттого, что вы мне не поверите, — сказал Морозов. — И правильно сделаете. Я вам скажу единственное, что могу предъявить: за пять месяцев в этом городе я не ошибся ни разу. Ни в одном деле, ни в одном человеке. Проверьте по бумагам — они у вас под рукой, вы их сами переписывали. Ни одного невиновного под арестом, ни одного обвинительного акта, возвращённого прокурорским надзором. Вы полагаете, что больной человек — опасность для стола. Согласен. А теперь сочтите, во что столу обошлась эта опасность за пять месяцев, и во что обошлось бы, если бы дела эти вёл кто-нибудь здоровый.
Бекетов шёл молча шагов двадцать.
— Вы сейчас, — сказал он наконец, — предлагаете мне ровно то, чего я боюсь больше всего. Судить о человеке по тому, что у него выходит, а не по тому, как он это делает. Так рассуждают ровно до первой беды, Александр Петрович. А после беды все разводят руками и говорят: да, знали, да, замечали, но ведь он раскрывал.
И Морозов, к собственной досаде, не нашёл, что на это возразить, — потому что тридцать лет назад, в другом веке, сам говорил младшим то же самое, слово в слово.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда так: пишите. Я в претензии не буду. Но пишите мне, а не мимо меня.
— Согласен, — сказал Бекетов и пожал протянутую руку — сухо, вежливо, без вражды.
Дома Морозов взял лист и написал себе на нём, как пишут инструкцию: в чужих домах и присутственных местах в темноте не задерживаться; при докладах садиться лицом к окну; шкафы, ниши, углы — не осматривать при людях никогда, ни на секунду. Это была капитуляция, и он это понимал: единственный инструмент, который у него был против собирателей, он собственноручно ставил под замок ради того, чтобы усидеть на службе.
А без службы у него не было ни бумаги, ни права входа, ни Дроботова, ни доступа к делам. Без службы он был просто человек с чужим именем, который видит свет.
Он дописал инструкцию, перечёл и внизу, помедлив, прибавил ещё одну строку — не для дела, для себя:
«Найти второго. 1904 год».
Это было единственное направление, в котором Иван Иванович его не толкал.
Глава 4 (24)
Второго он искал по бумагам, как ищут всё в этом веке: в архиве.
Способ был единственный и скверный. Иван Иванович сказал: девятьсот четвёртый год, Петербург, человек, который не мог объяснить, откуда знает то, что знает, и называл себя не своим именем. Если такой человек попал в бумаги, то попал он одним из трёх путей: через полицию, через больницу для душевнобольных или через духовное ведомство. Морозов начал с того, к чему имел законный доступ.
Архив сыскной полиции помещался в подвале, ведал им отставной чиновник Пшеничников, глухой и добрый, и справки выдавал охотно, потому что к нему никто не ходил. Морозов запросил алфавит дознаний за девятьсот четвёртый и три вечера сидел над ним при свече, читая подряд — сотни строк, где вся человеческая беда была сведена к трём словам: «о бродяге, не помнящем родства», «о мещанине, учинившем буйство», «о неизвестном, найденном на льду».
На третий вечер он нашёл.
«Дознание о лице, называющем себя мещаниномъ Гавриломъ Кондратьевымъ Свищовымъ, задержанномъ въ нетрезвомъ видѣ у Технологическаго института и заявившемъ о себѣ свѣдѣнія, не соотвѣтствующія дѣйствительности. Мая 12 дня 1904 г.»
Само дознание, шесть листов, Пшеничников достал ему на другой день.
Морозов читал их, заперев дверь, и то и дело останавливался, потому что читал, в сущности, про себя.
Задержанный был подобран у института пьяным и невменяемым, кричал, что его «выбросило», и требовал сообщить куда-то по номеру, которого не существует. В участке предъявил паспортную книжку на имя мещанина Свищова, Гавриила Кондратьева, тридцати восьми лет. Книжка оказалась подлинной. А вот дальше начиналось интересное: околоточный, писавший протокол, знал Свищова в лицо — тот пять лет работал на Обводном при складах, — и человек с книжкой был им. Ростом, лицом, приметами. Тот самый.
Только Свищов был неграмотен, а задержанный писал бегло. Свищов пил горькую четвёртый год, а этот на другое утро протрезвел и больше не пил. Свищов имел в участке репутацию тихого дурака, а этот на допросе изъяснялся «языком образованным, с употреблением слов, значения которых чиновник, ведущий дознание, не понял и записать не сумел».
На вопрос, кто он, задержанный сперва назвался чужим именем — писарь записал его как «Юрій Соколовъ» и приписал: «фамилія неизвѣстна въ участкѣ». После, продержавшись двое суток, стал показывать иначе: что он и есть Свищов, а слова его были следствием запоя.
Между этими двумя показаниями лежали два листа допроса, и Морозов читал их медленно, строку за строкой.
Задержанный спрашивал, какое нынче число и какой год, и, услышав ответ, попросил повторить. Спрашивал, идёт ли война, и, узнав про Японию, сказал странное, записанное писарем дословно: «Значит, я на год ошибся». Спрашивал, есть ли в городе «переговорная связь без проводов» — писарь записал «безъ проволоки» и поставил в скобках знак вопроса. Затем требовал сообщить о себе по адресу, которого в Петербурге не существовало ни тогда, ни после: Морозов проверил по адресной книге, улицы с таким названием в столице не было.
А на второй день, ближе к вечеру, он попросил бумаги и написал — собственноручно, без ошибок, разборчиво — короткое заявление о том, что показания его вчерашние ложны и даны в состоянии опьянения. Писарь подшил заявление и приписал сбоку удивлённо: «пишетъ бѣгло, хотя по свѣдѣніямъ участка неграмотенъ».
Морозов знал цену этой перемене. Он и сам сделал то же самое в первую свою ночь: понял, что объяснять некому и незачем, и начал врать в тон веку.
Дело кончилось ничем: медицинского освидетельствования не производили, вменить было нечего, и через двенадцать дней «Свищова» выпустили с внушением.
Ниже, последним листом, лежала справка, подшитая полугодом позже.
«По требованію Врачебнаго отдѣленія сообщается, что означенный Свищовъ Г. К. въ ноябрѣ 1904 г. помѣщенъ въ больницу Всѣхъ Скорбящихъ по освидѣтельствованію...»
И приписка канцелярским карандашом, наискось, чьей-то давно уволенной рукой:
«Выбылъ 1907 г. Свѣдѣній нѣтъ».
Морозов сидел над этими шестью листами долго.
Девятьсот четвёртый год. За восемь лет до него. Человек, у которого чужая память в своём теле, — не в чужом, как у него, а в своём. Тот же пропуск в объяснениях, та же неспособность доказать очевидное, тот же выбор в конце: либо ты сумасшедший, либо ты сам сознался, что пьян и наврал.