Ждали молча. У ожидания в засаде есть своя арифметика: первые полчаса думаешь о деле, вторые — о ногах, которые затекли, а дальше не думаешь ни о чём, и это самое правильное состояние. Рассвело — серо, без солнца. Где-то в доме стукнула дверь, звякнул котелок, заспанный голос сказал что-то короткое, и другой заспанный голос послал его, судя по интонации, туда, где мы как раз лежали.
Потом голоса собрались, окрепли, и без четверти восемь — Митька потом божился, что минута в минуту, а Митьке в вопросах времени я верю, — во двор вышла процессия.
Всё по регламенту. Фельдфебель — впереди, с газетой под мышкой, основательный, как броневик. Конвой — следом, уже с тоской на лицах. Дверь с сердечком открылась и закрылась. Конвойные попятились: поленница, сарай, спички.
Я дал им закурить. Человек с первой затяжкой реагирует на полсекунды дольше, а полсекунды в нашем деле — вагон времени.
Потом я коротко свистнул.
Дуров и Митька выстрелили слитно, одним сдвоенным хлопком. Дальний конвойный у сарая сел и завалился. Ближний у поленницы успел развернуться на четверть — вторая пуля Митьки взяла его в разворот, и он лёг поперёк своих же поленьев.
А я встал из смородины и разрядил в будку оба ствола.
Дуплетом. Каюсь — дурное желание, которое я давил с самого оврага, на этот раз я давить не стал: цель того заслуживала. Правый ствол ушёл в дверь, ниже сердечка, левый — в стенку, где по грачёвским обмерам полагалось быть сидящему. Снаружи, на воздухе, обрез бил по ушам вполсилы, и я даже слышал, как картечь прошила доску — с сухим двойным треском, как палкой по забору.
Из будки не донеслось ни звука. Дверь осталась закрыта.
Тюрин рядом со мной приподнялся, посмотрел на будку и вопросительно ткнул подбородком: проверять?
— Нет, — сказал я.
Тюрин посмотрел на меня. Я на него. Это был единственный за всю войну приказ, который он выполнил с видимым облегчением.
Отход по плану занимал четыре минуты, и три из них мы получили даром: в доме сначала не поняли, потом не поверили, потом забегали — и стрелять начали, когда мы уже уходили третьим двором. Зато стрелять начали от души: пулемёт с чердака вспорол забор над нами, за ним второй, и последние полсотни шагов до своих мы прошли на четвереньках, под визг над головой, а замыкающий Тюрин, по-моему, на локтях. Мин не было. Миномётчики, надо полагать, тоже сверяли происшествие с регламентом, и регламента не нашли.
Отдышались уже в своём подвале.
— Ушли? — спросил Митька, глядя на дверь.
— Ушли.
— Все?
— Все.
Митька выдохнул и вдруг заржал — и это был правильный ржач, тот самый, отходной, с колотьём в боку, и подвал подхватил.
Доклад Карасёву вышел отдельным упражнением в военной словесности. Взводный выслушал, глядя в стол, и только желвак у него ходил — не от злости.
— Так. И что мне писать наверх? «Уничтожен фельдфебель противника в отхожем месте»?
— Пишите: снята охрана опорного пункта, огневая точка в дощатом сооружении подавлена двумя выстрелами. Результат осмотром не подтверждался ввиду огневого противодействия.
— Ввиду огневого противодействия, — повторил Карасёв с удовольствием. — Обухов, тебе бы сводки писать.
— У меня почерк плохой, товарищ лейтенант.
— Вот и хорошо, что плохой… Ладно. Перекрёсток берём послезавтра, узел ты им проредил вовремя. Иди.
Ответ пришёл на следующий день, и пришёл туда, куда я, честно говоря, не ждал.
В обед немецкая батарея положила четыре мины по нашим тылам — не по позициям, не по постам, а прицельно, кучно, в один дальний угол двора за третьим домом. В том углу стояло заведение нашей роты: дощатое, продуваемое, строенное наспех ещё до нас. После четвёртой мины заведение перестало существовать как класс — вместе с ним перестал существовать и угол.
Жертв не было: обеденное время, все при котелках. Но само послание читалось без переводчика.
— Это они чего… — Митька смотрел на воронки. — Это они нам за ихнего⁈
— Око за око, — ответил я. — Сортир за сортир. Отмечаю: разведка у них работает, выводы делать умеют, чувство юмора в наличии. Серьёзный противник.
— Так а мы теперь куда?..
Вопрос был не праздный, и решал его не я. Решал его Ерёмин — молча, в тот же вечер, с ломом, лопатой и Пашками на подхвате. К утру в другом углу, за капитальной стенкой сарая, где мина достала бы только прямым попаданием, стояло новое сооружение: осадистое, обшитое в два слоя, с дверью от платяного шкафа.
Отделение пришло принимать работу, как комиссия.
— Основательно, — оценил Кабаков, обойдя кругом. — Стенка, опять же, прикрывает. По уму сработано… — он прищурился на дверь. — А сердечко где?
— Обойдешься, — отмахнулся Ерёмин. — Сердечко демаскирует.
Вечером в подвале Кабаков наконец начал рассказывать свои байки снова. Он рассказывал про баню, про паровозника, воевавшего в Салониках, про клиента, который заснул на полке и был по ошибке похоронен вениками, — и отделение ржало на каждой истории так, будто слышало впервые. Дощечка Гаврилова лежала у стены, где лежала. На неё уже не смотрели каждую минуту. Так и должно было быть.
— Одного не пойму, — сказал Синицын, отсмеявшись. — А чего дверь-то не открыли? Я б хоть глянул. Документы там, часы…
— Синицын, — сказал Кабаков строго. — Вот всем ты хорош стал, а святого в тебе нет. Человек ушёл при исполнении. На боевом, можно сказать, посту. Имей уважение к чужой смерти: не всякую дверь надо открывать.
— Да я ж по-хозяйски…
— И потом, — Кабаков поднял палец, — ты в эту дверь картечью не стрелял. А кто стрелял, тот и решает. Витёк, ты чего решил?
Я подумал. Отделение ждало.
— Пусть остается тайной, — решил я. — Такой человек заслужил легенду. А легенде дверь ни к чему.
Глава 18
Перекрёсток как и обещал, Карасёв, мы брали через день. К этому времени наука наша работала уже сама, без понуканий. Грачёв за вечер разметил оба угловых квартала по типовому листу, Ерёмин прошёлся по крестам, добавив два и один вычеркнув — «печь перекладывали, канал глухой», — а Полещук выдал боезапас с такой скоростью, что очередь к тетрадке не успела образоваться. Соседи слева шли с нашими копиями за пазухой. Сержант, который «попроще привык», шёл со своей копией тоже — на исходной сверялся с ней и ничего мне не сказал. Я ему тоже.
В семь ноль-ноль артиллерия коротко и зло ударила по дальним дворам, отрезая их от перекрёстка. В семь десять пошли.
Дом у аптечной вывески встретил наших соседей огнём из двух окон первого этажа — встретил соседей, шедших по улице, и прижал их к воронкам. Нас он не видел: мы уже были у его торца, со двора, и Ерёмин уже стоял у стены со своим докторским простукиванием. Костяшки, костяшки, короткий звук, гулкий.
— Тут.
Тюрин снял штукатурку, вскрыл канал, выбил дальнюю кладку с четвёртого удара. В пролом ушла граната, за грохотом — я, за мной Пашка-большой вторым номером. Комната, дым, у окна двое: один лежал, второй разворачивался от подоконника с карабином, и я разрядил в него левый ствол в упор. Уши отказались служить такому специфическому хозяину и злорадно транслировали звон. Третий выскочил из кухни прямо на Пашкину винтовку и сел, подняв руки быстрее, чем Пашка успел испугаться.
— Оглох? — проорал мне Пашка, сияя.
— Что?
— И я оглох!
Пленный сказал что-то по-немецки.
— Один он тут слышит, — гоготнул Пашка. — Но не наш.
Школа Митьки. Тот же восторг, слово в слово.
Пашка стянул пленному руки ремнём. Я выбросил гильзу и вложил в левый ствол новый патрон.
Второй дом стоял пустой — только провода на полу и брошенная бумага: узел снялся ночью, унеся аппараты. Синицын сгрёб бумагу в мешок не глядя, по процедуре, для Сомова.
А на самом перекрёстке сидел пулемёт, и сидел всерьёз.
Расчёт устроился не в доме — в баррикаде. Поперёк улицы, между угловыми домами, ещё в сентябре кто-то выложил стенку из брусчатки, разобрав мостовую, и немцы врезали пулемёт в эту стенку по всем правилам: амбразура низкая, сектор — вся улица насквозь, подходы простреливались с обоих тротуаров. Соседи сунулись и откатились, оставив лежать на мостовой одного.