— Витёк, — Митька смотрел из-под ладони. — А чего там такое серое? Вон, полосами.
Я подкрутил колёсико.
— Это не серое, — я опустил бинокль. — Это шинели.
Митька долго молчал.
— Много, — выдал он наконец.
— Много, — согласился я и убрал бинокль. — Отделение, слушай сюда. Здесь мы будем воевать по-другому, и я вам сейчас скажу, как. Юра, доставай карандаш.
— Уже.
— Значит, так. Дома тут нет. Углов тут нет. Дверей тоже нет. Всё, чему я вас учил, здесь не работает.
Пашка-маленький поднял руку, как в школе.
— А что работает?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Лопата. Как под Верденом.
Глава 10
Курган оказался не горой и даже не холмом в том смысле. Просто высокое место. Длинная бурая спина, вылизанная до голяка, без единого куста, без травы, без забора — ничего, что торчало бы выше колена, тут уже не росло и не стояло. Земля была цвета старой мешковины и вся в оспинах, и оспины лежали не как попало, а гуще к вершине, потому что к вершине всё и стреляло.
Мы стояли на восточном скате, спиной к городу.
Слева, шагах в трёхстах, скат обрывался в овраг — сухой, глубокий, с осыпавшимися краями. По дну оврага была натоптана тропа, и по ней в обе стороны ходили люди, согнувшись. Справа шло ровное открытое поле, поднимавшееся к гребню, и на этом поле не было ничего вообще. Совсем ничего. Тот, кто пойдёт направо, будет идти по столу.
За спиной, внизу, лежал Сталинград, а над головой и левее, на самой макушке, стояли два водонапорных бака. Огромные. Круглые. Битые артой до дырок и всё равно огромные — единственное, что на этой высоте было выше человека, и видно их было, надо полагать, из Астрахани.
— Синицын.
— Я!
— Видишь баки?
— Ну.
— Туда не ходим. Никто. Никогда.
— Так там же…
— Там же, — согласился я. — И котелки, и брезент, и наверняка ещё что-нибудь. Это — главный ориентир в округе. По нему пристреляно всё, что вообще способно стрелять, с обеих сторон. В сами баки не целятся, в них незачем. От них отмеряют. Двести правее бака. Сто пятьдесят левее. Понял?
Синицын подумал и уважительно ответил:
— Хитро. Спасибо, товарищ ефрейтор.
— Брезент можешь взять внизу, у сапёров. Скажешь, я послал.
Он просиял и исчез, а я пошёл трассировать.
Линию я вынес на сорок шагов ниже перегиба.
Не на гребне — на гребне человека видно за километр, потому что за ним пустое небо и силуэт читается раньше, чем ты успеешь про него подумать. И не совсем внизу, потому что снизу не видно того, ради чего тут вообще сидят.
Сорок шагов ниже. Оттуда работает наблюдение через перегиб, и оттуда же от прямого огня закрывает сам скат — а от навесного не закрывает ничего, и над этим нам придется поработать.
Колышков не было, поэтому я шёл и через каждые восемь шагов бил каблуком по земле, оставляя рубец.
— Здесь. Здесь. Здесь.
Грачёв шёл следом со своей бумажкой.
— Вить, а зачем восемь? Я думал, ячейки в шести ставят.
— Ставят и в шести. Только по нам будут класть мины. В шести шагах она накрывает двоих, а в восьми — одного.
Он записал.
— А потом соединять?
— Потом соединять. Ячейки — это чтоб к вечеру каждый уже сидел в земле. Траншея — это чтоб через неделю можно было ходить не ползком. Сразу траншею копают только в кино.
Ход сообщения я протянул к оврагу, наискось, потому что прямой — это тоже коридор, только твой. Отхожее место назначил за перегибом, ниже по скату и в стороне от воды, и объяснил, почему именно там, ровно одной фразой, потому что во второй фразе никто не нуждался.
Всё это заняло минут двадцать. Я делал это не в первый раз в жизни. Я делал это, наверное, в сотый — на полигонах, с указкой, с курсантами, с макетами и с методичкой, из которой сам же половину и написал.
Разница обнаружилась через час.
Лопат было пять. Пять больших сапёрных на четырнадцать человек, плюс три малых, плюс Тюрин, у которого в вещмешке нашлась короткая совковая с обрезанным черенком, происхождение которой он объяснять не стал.
Я поставил задачу к темноте выйти на полный профиль. Полный профиль — это метр десять глубины, чтоб стоя. Это, если считать по-честному, полтора-два куба грунта на человека. Я знал эту цифру наизусть двадцать лет.
Что я знал плохо — так это сколько полтора куба весят в ладонях у человека, который третьи сутки ест сухари и пьёт по фляге в день. К четырём часам стало ясно, что до темноты позиции у нас не будет. Ерёмин и Тюрин ушли вперёд на полкорпуса, Бартош шёл ровно, а остальные встали. Не отказались — просто встали. Пашка-большой махал так же часто, как утром, и выбрасывал вчетверо меньше. Кабаков сидел на бруствере и дышал.
Я постоял, посмотрел и переиграл.
— Отставить. Разбились по двое. Один копает двадцать минут, второй оттаскивает и отдыхает. Инструмент не отдыхает никогда. Первая задача — не профиль, а лёжа, тридцать сантиметров, всем. К темноте каждый лежит в земле. Углубляемся завтра.
— А если ночью полезут? — спросил Митька.
— Тогда встретим их лежа на родной земле — она что так, что этак помогает.
Стало легче примерно вдвое, а к вечеру мы даже вышли на стрельбу с колена почти по всей линии.
Я в тот вечер записал себе одну вещь, которую до Сталинграда знал только на бумаге: норма выработки — это не про грунт. Это про людей, которые копают этот грунт на третьи сутки без нормального питания.
Ерёмин исправил меня один раз за весь день, и сделал это молча.
Я работал в паре с Пашкой-большим и рубил лопатой сверху вниз, коротко и часто, как рубят все, кто копает от случая к случаю. Ерёмин, проходя мимо со своей парой, остановился и посмотрел. Потом подошёл, взял мою лопату, встал в мою ячейку и сделал четыре движения.
Он не рубил. Он резал — ставил лопату наклонно, снимал длинный ровный пласт и отваливал его через плечо одним поворотом корпуса, не поднимая рук выше пояса. Четыре движения. Вынул столько, сколько я вынимал за двенадцать.
— Руки не подымайте, товарищ ефрейтор, — сказал он. — Руками вы до вечера не доживете. Спиной работать надо, спина глупая, она долго терпит.
И отдал лопату.
Через полчаса спина ныла, зато процесс пошел гораздо быстрее.
Разговоры пошли часу на третьем, как всегда, когда работа тяжёлая и однообразная, и людям надо куда-то деть голову.
— Дядь Ерём, а печник — это доходно?
— Смотря кому кладёшь, — сказал Ерёмин, не разгибаясь. — И смотря как рассчитаются.
— А если не рассчитаются?
Ерёмин выпрямился, вытер лоб рукавом и оглядел аудиторию с тем удовольствием, с каким пожилой человек оглядывает молодых, которые сами напросились.
— Был у нас один. Печь ему сложил, всё честь по чести, а он мне: приходи, мол, после Покрова. Я пришёл после Покрова — он мне: приходи по весне. — Ерёмин снова наклонился. — Ну я по весне и не пошёл.
— И всё?
— И всё. Только он зимой ко мне сам пришёл.
— Чего так?
— Так у него в трубе выло.
Пашка-большой перестал копать.
— Как выло?
— Ну как. Воет, и воет. Ночью особенно. Как ветер зайдёт с северной — так и заводит. Баба его спать перестала, детей в дом к матери увела. Он трубу разбирал два раза — ничего.
— А чего там было-то?
— Бутылка, — сказал Ерёмин. — Пустая, горлышком в поддув, в кладку заложена. Её найти — надо всю трубу до низу разобрать. А трубу до низу разобрать — это заново класть.
Отделение оценило.
— И ты чего? — спросил Митька в восторге.
— А чего я. Пришёл, взял, сколько причиталось, за одно и разобрал, а потом снова сложил. Он мне ещё и за работу заплатил.
— Два раза заплатил, — уточнил Кабаков с уважением.
— Два, — согласился Ерёмин.
— У меня в бане тоже был один, — сказал Кабаков через некоторое время. — Начальник. Хороший мужик, вот только считать любил.
— Все любят.
— Не все. Этот любил при мне. — Кабаков воткнул лопату и оперся на неё. — Приходит: Семён Игнатьич, ты чего у меня одну смену моешь, мой две сразу. Я говорю: не могу. Он: почему? Я говорю: пар не резиновый.