— Восемь… девять… — Митька слушал танк, как тесто. — Он через десять кладёт. Пошли на счёт «три».
Уходили под счёт: выстрел — и один катится из ямы в канал, ползёт. Выстрел — следующий. Танк добросовестно разбивал пустой цех. Когда пехота пошла от ворот — перебежками, вдоль рядов, сквозь свой же чад, уже по-хозяйски, — мы были в южном конце канала, у самого торца.
— Синицын. Обе.
Две последние колотушки укатились под станки навстречу передним — сдвоенный удар, и по-хозяйски идти перестали, легли. Я выставил в щель ствол и дуплетом снял двоих, вставших перебежать, — одного чисто, второго добрал Митька. Танк заворочался, нащупывая нас стволом через полцеха.
Пора было выходить совсем — на улице уже сумерки.
Южные ворота простреливались от северных навылет, всей улицей. Выходили через пролом в восточной стене — старый, сентябрьский, за штабелем литья: Дуров нашёл его ещё утром по натоптанному. За проломом был двор, за двором узкоколейка, за ней штабеля и спуск к берегу.
Двор бы ничего, но створ между цехом и угольным сараем немец держал пулемётом — издали, с северо-запада, наугад, по расписанию: очередь по створу, отдых, очередь. Он не видел нас. Он просто знал, что тут ходят.
— По одному, — сказал я. — В его отдых. Митька считает.
Митька сел у пролома, привалясь спиной, и стал дирижировать: очередь простучала, он держал ладонь, держал, — «Пошёл!» — и один бежал двадцать шагов до штабеля за узкоколейкой. Очередь. Пауза. «Пошёл!»
Прошли Ерёмин, Грачёв. Кабаков — тяжело, но в свою паузу. Синицын. Бартош с ящиком — этот не побежал, а пошёл, быстро и ровно, как по брёвнам. Дуров. Тюрин.
— Пашка. Пошёл!
Он побежал правильно — низко, наискось, лопата прижата к груди, чтоб не болталась. Очередь была не по расписанию. Пулемётчик там, за километр, зачем-то передумал — не дождался своей паузы, дал длинную по створу, слепую, в белый свет.
Пашка добежал. Долетел за штабель, лёг, как учили, — и не встал.
Я перебежал не в паузу — просто перебежал. Пуля в Пашку попала одна, под лопатку, на бегу; рикошет от рельса или прямая — не понять, и незачем. Он лежал щекой на прижатой лопате, как будто засыпал на посту и сейчас вскочит.
Мелкий совсем.
Дальше немец бил по створу по расписанию, аккуратно, и мы лежали за штабелем всей толпой, при ящике, и ждали сумерек, потому что нести Пашкино тело под очередями я не дал.
Несли в темноте, сменяясь. Он был лёгкий.
Хоронили у узкоколейки, за штабелями, где земля была ещё землёй. Старая воронка, оплывшая, с травой — по всем его правилам. Тюрин отрыл её в могилу один, никого не подпустив, гавриловской лопатой — той самой, Пашкиной теперь уже навсегда, — и вышла она, я увидел и промолчал, вдвое просторнее, чем надо одному.
Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал. Кабаков стоял над могилой, держал в руках шапку и всё поворачивал её, как будто искал, с какой стороны она надевается.
Лопату Тюрин обтёр полой и убрал за спину, под скатку. Насовсем.
К «Баррикадам» пришли к полуночи. Доложились. В норе Синицын сел к коптилке с тетрадкой, писал долго, дольше обычного, потом закрыл её и сказал в стену, никому:
— Ниши теперь кто на двоих роет?
Никто не ответил. Отвечать было некому.
Глава 23
С «Баррикад» нас сняли на пятые сутки, ночью, и повели берегом на юг.
Шли знакомой тропой, только тропа стала уже: за эти дни берег оброс новыми норами, и из каждой второй торчали ноги. У воды теперь пахло не рекой, а госпиталем. Волга была чёрная, тяжёлая; короткая волна стучала в сваи. Бартош глянул на неё и прибавил шаг.
К рассвету упёрлись в овраг, вылезли из-под кручи — и я узнал место.
Посёлок «Красного Октября». Тот самый, наш, с начала октября: два этажа, два подъезда, ровные ряды. Только рядов стало меньше, а от третьей линии домов и дальше начиналась передовая — там без пауз рвались чужие мины и снаряды, и над мартеновскими трубами стоял дым, который не был заводским.
Нам достались две линии от обрыва. Вторая рота держала первую, мы сели во вторую — в угловой дом с торцом на пустырь.
В подъезде Ерёмин остановился у стены и провёл костяшками по кирпичу возле печного стояка. Над стояком, на штукатурке, был крест — наш, с начала октября, выведенный мелом и наполовину стёртый.
— Наш, — сказал Ерёмин.
— Ваш, — согласился я.
Дыра рядом с крестом была заделана досками уже кем-то после нас. Мы вошли в дом, который сами когда-то вскрыли, и стали в нём жить.
Пополнение привели на другой день, в обед: шестеро, с сидорами, с новенькими котелками, которые бренчали на весь посёлок. Карасёв построил их во дворе, у стены, сказал три слова и ушёл, а бренчание оставил мне.
Я прошёл вдоль строя. Двое совсем зелёные, из-под Камышина, у одного шинель до пят. Один постарше, лет сорока, усатый, стоял как врытый — этот где-то уже стоял под огнём. Один в очках, тонкий, с петличками связиста. Ещё двое обычные, никакие, из тех, про кого через месяц знаешь всё, а сейчас — ничего.
— Котелки, — сказал я. — Переложить, чтоб не звенело. Портянки перемотать. Через час выходим.
— Куда? — спросил длинношинельный.
— Учиться.
Повёл их в третий дом по нашей линии — пустой, с сорванной дверью, близнец всех остальных. Отделение потянулось следом без команды: Грачёв с бумагой, Ерёмин, Митька. Тюрин встал в дверях снаружи и стал смотреть на улицу, а слушать — нас.
В подъезде я поставил шестерых у стены.
— Смотреть сюда. Дом двухэтажный, типовой. В нашем квартале такие стоят рядами. Выучите один — в остальные пойдёте не вслепую. Первое: дверь.
— Это у тебя третьим идёт, — сказал Грачёв из-за спин. Он стоял на лестнице со своей бумагой, развёрнутой на планшете.
— Чем третьим?
— Третьим пунктом. Первым — петли.
Я посмотрел на него. Он поправил очки и показал бумагу, не смущаясь. Лист был расчерчен, и по левому краю стояли номера — от первого до двадцать какого-то, мелко, столбиком.
— Ладно. Первое: петли. Длинный, пошёл.
Длинношинельный вошёл и задержался в проёме, выбирая, куда дальше.
— Убит, — сообщил Митька.
Тот оглянулся.
— Кем?
— Домом.
— Ещё раз, — сказал я.
Во второй заход длинношинельный пересёк порог и сразу ушёл к петлям. Уже лучше. Остальных прогнали следом: вход, шаг в сторону, ближний угол, дальний. Грачёв за их спинами вёл пальцем по своим номерам и дважды меня поправил. Я сказал «слушать дом», он прочёл с листа: «Дом обязан молчать. Если молчит — спроси почему». Я не помнил, чтобы говорил именно так. Может, и не я.
На стояке я передал слово Ерёмину. Он подошёл к кресту, положил ладонь на кирпич.
— Вот тут, — сказал он новичкам на «вы», как всем, — стена в полкирпича. В домах нашего квартала — на этом самом месте. Где крест, там пробуется. — Он помолчал и добавил честно: — Пробуется. Не открывается. Бывают печи переложены. Крест — это где спросить, а не где войти.
Очкастый связист поднял руку, как в школе.
— А если дом не типовой?
Отделение переглянулось. Митька открыл рот. Я успел раньше:
— Тогда план врёт. План всегда врёт там, где жили люди. Запомнили? В бумаге это…
— Пункт одиннадцатый, — сказал Грачёв.
Про двери я сказал им отдельно, в самом проёме, поставив всех так, чтобы видели ширину.
— Семьдесят восемь сантиметров. В дверях не стоять. Никому. Никогда. Вошёл — сразу в сторону. Это не пункт. Это первее пунктов.
Длинношинельный хмыкнул — тихо, но я услышал.
Ответить я не успел: снаружи, с северо-запада, знакомо скрипнуло, и через две секунды в пустырь за домами легла мина. Вторая — ближе, у первой линии.
Двор мы пересекали все вместе — я гнал их в щель, отрытую позади дома. Отделение ушло в землю, как вода в песок: три секунды — и двор пустой. Из новых добежали четверо. Усатый упал где стоял и вжался — правильно. А длинношинельный застыл посреди двора и смотрел вверх, откуда скрипело.