Сына звали как-то. Больше я не знал. Дуров то и дело проверял нагрудный карман, а бумага на сгибах стала мягкой, как тряпка. Значит, носил давно.
Я не сказал ему ни слова. Ни тогда, ни после. На следующую смену поставил его с Тюриным. Тюрин прочёл наряд, сложил бумагу и ничего не спросил.
* * *
На другой день Карасёв вывалил передо мной пачку наградных листов. На два вечера моя война стала бумажной.
— Пиши на всех. Полк спрашивает, почему за сентябрь ни одного представления. Я ответил: воевали. Мне объяснили: от боя бумага сама не заполняется.
— Товарищ лейтенант, у меня почерк.
— У тебя не почерк, у тебя отговорки. Садись.
Бланк был бледный, третий экземпляр под копирку. В графе «Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг» помещалось шесть строк.
Тюрин уместился быстро: пожар на переправе, вынос горевших ящиков и тюков из-под артиллерийского огня. Митька тоже: передача команд на откосе под миномётным огнём, плюс немец с гранатами у лодочного сарая.
С Дуровым дошло до фельдфебеля.
— Юр. Как это пишется?
Грачёв помогал с формулировками: архитектурный давал ему преимущество в казённом слоге. Он задумался.
— Огневая точка?
— Юра, какая огневая точка?
— Ну… сооружение полевого типа.
— Так и напишем. — Я вывел: «…скрытно выдвинулся, метким огнём уничтожил солдата охраны и обеспечил ликвидацию командира взводного узла управления в оборудованном сооружении полевого типа. Результат осмотром не подтверждался ввиду огневого противодействия».
Я перечитал «метким огнём». Ковтун бы не спорил.
Карасёв прочёл дважды, играя желваками.
— Обухов, а если наверху спросят, какое сооружение?
— Не спросят, товарищ лейтенант. Наверху цифры считают.
Карасёв расписался.
Дальше были посмертные, и их я писал сам, никого не подпуская.
С Гавриловым шесть строк тоже кончились быстро: двадцать девятого сентября нашёл проход под железнодорожной насыпью, обеспечил выход группы и доставку пленного. В седьмую просилось: плохую землю за собой не оставлял, — но такой графы в бланке не было, а я решил не вылезать за поля.
Пашка-большой: за штурм перекрёстка, вход в помещение вторым номером, обеспечение действий командира группы. Про то, что он входил, потому что так учили, и учил его я, в бланке места тоже не нашлось.
На Грачёва написал отдельно — за схему квартала, типовой лист и копии, разошедшиеся по батальону. Карасёв подписал не читая.
Ковтуна забрали утром второго бумажного дня. Пришёл посыльный, снайпер докурил самокрутку, закинул винтовку за спину и сказал «бывай» так, будто собрался в баню. Тарасик ушёл следом и один раз оглянулся. Куда тянут их дивизию, Ковтун не сказал, а я не спросил: в этом городе про «куда» быстро отучиваются спрашивать.
Схему я оставил себе. Пуля за полминуты до входа — вещь настолько простая, что отдавать её вместе с человеком было обидно.
Вечером, когда я дописывал Полещуку про ведро и заплату, Карасёв вернулся. Не с бумагой — с планшетом, и планшет он не раскрывал, значит, уже выучил.
— Заканчивай.
— Две строки, товарищ лейтенант.
— Заканчивай, говорю. Роту снимают. На Тракторный, к утру быть на месте. Приказ из дивизии.
Я дописал две строки. Рука дописала; я в это время думал о другом.
Про Тракторный в моём справочнике было немного, зато точно. Число я помнил так же, как помнил двадцатое сентября и элеватор, — не как дату, а как строчку, которую когда-то подчеркнул в учебнике. Только до элеватора я тогда был далеко и знал заранее. А до Тракторного отсюда было пять километров, и на дворе стояло тринадцатое.
— Час на сборы. Патроны, вода, лопаты. Что не унесёте — не ваше.
Сборы уложились в сорок минут, потому что собирать было нечего: всё, что мы нажили за месяц, было либо на нас, либо в земле. Полещук перекладывал картечь из ящика в вещмешок, считая вслух и шевеля губами, потом достал тетрадку и записал. Синицын откуда-то принёс две бухты телефонного провода и ничего не объяснил.
Тюрин снял со стены лопату и пошёл к выходу первым, не дожидаясь команды.
Митька догнал меня уже на улице.
— Витёк, а чего там, на Тракторном?
Я мог бы ему сказать. Число, час, с какой стороны, чем и сколько. Это была бы самая полезная вещь из всех, что он слышал за месяц, — и ровно та, которую нельзя произносить вслух ни одному человеку на этом берегу.
— Завод, — ответил я. — И копать.
До восьми утра оставалось десять часов, и я один во всей роте знал, зачем они нужны.
Глава 21
На Тракторный шли берегом.
Наверху был город. Внизу, под кручей, была единственная дорога, по которой он жил: полоса шириной в две телеги между обрывом и водой, набитая людьми в обе стороны. Навстречу несли раненых. К нам — ящики. Всё это двигалось в темноте по одной тропе и расходилось на ней само, как расходятся на узкой лестнице люди, которые ходят по ней сорок лет.
Волгу справа было не видно — только слышно. По ней стучал катер, а по катеру, изредка и мимо, стучал немец.
Дважды тропа вставала намертво: впереди кто-то нёс носилки, сзади кто-то нёс ящики, и ни те, ни другие не могли отойти к воде, потому что вода была в шаге, а к обрыву — потому что обрыв. Стояли. Матерились шёпотом. Бартош, шедший за мной, смотрел на затор молча, потом протянул руку, взял за ремень какого-то бойца с термосом, вдавил его в нишу под кручей — и тропа пошла. Одно бревно. Он даже не удивился.
Пять километров вышли в три с лишним часа. К двум ночи тропа упёрлась в берег, изрытый норами в три яруса: блиндажи, ходы, накаты из чего попало. Над норами, там, где обрыв кончался, стояли корпуса. Не дома — корпуса. Длинные, тёмные, с голыми рёбрами крыш на фоне зарева, и один из них не имел конца.
Карасёв ушёл в нору за пятым накатом и вышел через десять минут с бумажкой и лицом человека, которому объяснили обстановку.
— Пятый цех. Роте — в цех, к утру ждать. — Он посмотрел в бумажку. — Тут написано «удерживать».
— Товарищ лейтенант, в цеху я людей не оставлю.
— Обухов, мне сказали цех.
— Цех рядом. Я не в нём буду. Под ним.
Мы стояли под торцом. Я задрал голову. Пролёт метров сорок, стеклянного фонаря давно нет, ферма голая, а на ферме — крыша из остатков толя, считай, из ничего. Внутри тьма, станки под брезентом, колонны через каждые двенадцать метров и ни одной стенки на всю длину.
— Крыша — это то, что на вас упадёт, — сказал я. — Дом я понимаю: у него углы, петли, у него можно спросить. У цеха спрашивать не у кого. Сто метров пустоты под одной фермой. Любая бомба, какая сюда прилетит, найдёт всех разом.
— А ты где будешь?
— В земле. Между цехом и веткой. Оттуда ворота видно, а нас — нет.
Карасёв подумал. Он был умный человек с дурной бумажкой, и я это понимал, и он понимал, что я понимаю.
— Не дальше пятидесяти метров от ворот. Чтоб я тебя нашёл.
— Найдёте.
Роту он повёл в цех. Я — своих на пустырь.
Пустырь между цехом и железнодорожной веткой был перекопан ещё с августа: воронки старые, оплывшие, заросшие какой-то дрянью, и воронки посвежее, с острыми стенками. Я выбрал старые.
— Копать, — сказал я. — До света. Ниша на каждого, с подбоем, ход между.
Отделение промолчало так, что я услышал.
— Витёк, — сказал Кабаков. — Три часа ночи.
— Знаю.
— Мы пять километров шли.
— Знаю.
— А немец где?
— Немец спит. — Я протянул руку за лопатой; Тюрин отдал не сразу. — Мы тоже поспим. Потом.
Копали. Земля здесь была не курганная: насыпная, с окалиной, с битым кирпичом и стальной стружкой, которую я до утра вычёсывал из ладоней. Ерёмин прошёл вдоль хода и в двух местах поправил подбой, не говоря чей. Синицын копал молча и быстро, как человек, который всегда знал, что жить хочется больше, чем спать.
Грачёв мерил старую воронку шагами, потом достал свою бумагу, потом учебник, потом опять бумагу.