Лобовых решений тут не было. Было решение через дом: угловой, левый, тот самый, чей торец выходил к баррикаде вплотную. По типовому листу в этом торце, в кухне первого этажа, полагалось окно — снаружи белела свежая кладка. Немцы заложили его сами, чтобы никто не сделал того, что мы собирались сделать.
— Ерёмин. Кладка свежая — на чём держится?
Он глянул издали, из-за угла, секунды три.
— На честном слове. Раствор схватился, но кладка со старой стеной не перевязана. Качни — уйдёт пластом.
— По-немецки понимает?
Ерёмин кивнул на Тюрина с ломом.
— Вот переводчик.
Посмеявшись, вошли в дом со двора, тихо, — дом был пуст, немцы держали только баррикаду. Встали в кухне у заложенного окна. За кладкой, в четырёх метрах, работал пулемёт — стена дрожала от каждой очереди, и по этой дрожи Тюрин выбрал момент: бить в стену, когда она сама гремит.
Три удара лома в гремящую стену. Свежая кладка вывалилась наружу вся разом, как из мешка.
Гранаты — Полещук отсчитал две, вслух, — ушли в пролом, за бруствер, в спины расчёту. Двойной удар, звон брусчатки, и пулемёт замолчал на половине ленты.
К восьми тридцати перекрёсток был наш: в докладе — «девять уничтоженных, трое пленных, трофейный пулемёт», в тетрадке Полещука — цифры расхода, в бумаге Грачёва — новая строчка: свежий заложенный проём без перевязки выбивается пластом. Оставался последний угловой дом, четвёртый, замыкающий.
Обычный дом. Третий одинаковый подъезд за утро.
У входа Дуров задержался. Дверь раскрывалась только наполовину: створка упиралась в осыпавшийся кирпич. Дуров присел, посмотрел на пыль в тамбуре, натоптанную за утро всеми армиями сразу, и вычленил из неё что-то одним ему видимое.
— Крупный ходил, — сказал он. — Ночью.
— Сюда или отсюда?
— Сюда. — Он подумал. — Отсюда следа нет.
— Значит, либо вышел через двор, либо сидит, — пожал я плечами. — Работаем как по жилому.
Лестница — как два раза до этого. Площадка — знаю. Кладовка у кухни — полтора метра, полки, веники. След Дурова я без слов объяснил сам себе: крупный прошёл ночью во двор, к своим.
Работали двумя парами. Тюрин с Дуровым — первый этаж, мы с Пашкой-большим — второй, Ерёмин на площадке между, при лестнице, Синицын с Митькой держали двор справа от входа. Квартира слева — пустая, промёрзшая, с раскрытым шкафом. Квартира справа — пустая. Кухня — пустая. Комната — пустая, кровать с шишечками, этажерка, у окна стул.
Кладовку я открыл по привычке, четвёртым движением, как открывал за это утро уже раз десять.
И кладовка была не полтора метра. Хозяева когда-то расширили её, забрав кусок коридора, — обычное дело, живой дом всегда отличается от чертежа —, — и в глубине этой нетиповой темноты, за висящими пальто, стоял человек.
Он вышел на свет сам. Раздвинул пальто, как камыш, шагнул — и всё не кончался. Метр девяносто с лишним, плечи, каких я в этой войне ещё не видел, серая форма, на спине металлический футляр противогаза, в левой руке — термос. Обыкновенный термос в чехле. Он держал его перед собой, как документ.
Полсекунды мы смотрели друг на друга. Простое, крупное, совершенно не солдатское лицо. Ни ненависти, ни решимости — только ужас. Всю ночь он просидел за пальто, слушал, как дом переходил из рук в руки, и теперь его нашли.
Потом он рванул вперёд. Позади была кладовка. Впереди — мы.
Я вскинул обрез. Два метра. Метил в середину груди, но немец уже рванул: термос и левое плечо пересекли линию выстрела. Заряд разворотил чехол, обдал его кофе и вошёл в плечо.
До него обрез заканчивал разговор с первого слова. Этого только качнуло. Он врезался в меня сквозь дым.
Комната схлопнулась в звон. Смятый термос ударил меня по кисти — обрез улетел под кровать. Плечо, твёрдое, как шпала, снесло меня на этажерку. Она сложилась, и я оказался на полу среди книг, глухой, с пустыми руками. Немец уже был у двери.
В двери стоял Пашка-большой.
Он входил на выстрел, как положено вторым номером, — винтовка у плеча, всё правильно, всё как учили. Увидеть успел. Довернуть ствол — нет. Пистолет уже был у немца в правой руке. Он выстрелил от бедра дважды. Пашка сел в дверном проёме и привалился к косяку.
Полторы секунды. Может, две.
Немец переступил через Пашку и вывалился на площадку. Заставив себя подняться, я одним прыжком добрался до обреза и устремился за немцем, на ходу пообещав про себя Пашке вернуться за ним и похоронить по-человечески — настолько, насколько получится.
У лестницы стоял Ерёмин. Навстречу громиле он не полез — отпрянул к стене и заорал вниз. Я слов не слышал, только звон, но внизу услышали. Входной проём в типовом доме — семьдесят восемь сантиметров. Мы мерили. Грачёв записывал. Но створка открывалась лишь наполовину.
— Двор! Проём! — заорал я в собственный звон.
Немец пролетел лестницу в четыре прыжка, смёл кого-то в тамбуре и ударился в створку. Прямо не прошёл. Развернулся боком — и футляр противогаза на спине зацепился за дверную ручку. Немец рванулся раз, другой. На полторы секунды он перестал быть движущейся целью.
Первым выстрелил Синицын — справа, со двора. Немца качнуло в косяк. Митька опустился на колено и выстрелил дважды. Дуров из глубины тамбура ударил в спину. Тюрин с ломом прижался к стене и не полез в сектор. Я добрался до площадки и разрядил второй ствол сверху, вдоль лестницы, в серую спину.
Он оседал долго, как штабель. Сначала подломилось колено, потом поехало всё. В доме стало тихо. Я услышал собственный звон, чужое дыхание с трёх сторон и голос Ерёмина сверху. Он звал меня по имени и, судя по голосу, уже не первый раз.
Пашка-Большой сидел у косяка, как присел, и лицо у него было озадаченное — он так и не успел понять, что происходит, и с этим непониманием ушёл. Бинт над бровью, шестидневный, героический, которым он так гордился, был единственной раной, о которой он знал.
Немца обобрали по процедуре, с сентября отработанной до безличности: подсумки, оружие, документы — в мешок, мешок — вниз, к остальной бумаге, Сомову, не читая. За утро через мои руки прошло больше десятка солдатских книжек. Пистолет забрал Полещук, в опись. Пробитый картечью термос остался лежать в комнате, и до вечера там пахло настоящим кофе. Где немец его брал, осталось при нём.
Троих пленных я допросил к обеду, по бланку. Двое были из баррикадного расчёта и рассказали про свой батальон всё, что знали, — знали немного. Третий, взятый в аптечном доме, оказался сапёром и разговорчивей остальных. От него в протокол легли две строки: их батальон получил новые подрывные заряды, длинные, «как весло», и учится с ними работать по капитальным стенам. Заряды подвозят с ветки у «Лазури».
Те самые длинные ящики, которые носят по двое. Теперь мы знали, что внутри.
Про огромного немца я спросил тоже. Все трое пожали плечами: не из их рот, ночью пришёл кто-то с бумагами на узел, а чей и откуда — темно. Больше из них ничего не выжали.
Здоровенный немец с пистолетом и термосом, взявшийся из кладовки, которой не было на плане. В доклад он ушёл строкой «уничтожен один», в память — по-другому, но тоже без имени.
Пашку-большого похоронили во дворе взятого перекрёстка, рядом с воронкой от утреннего огня, — Ерёмин выбрал место у капитальной стены и выложил край могилы кирпичом, целым, не битым. Я сказал два слова, какие говорят. Митька плакал — открыто, не стыдясь, как умел один Митька, и никто ему слова не сказал. Тюрин стоял с ломом, как с оружием.
Пашка-маленький не плакал.
Он стоял у могилы дольше всех, неподвижный и взрослый. Я знал это спокойствие: старое, из тех запасов, которые кладутся в человека раз и навсегда. Он второй раз в жизни хоронил старшего. Первый раз ему было, надо думать, лет восемь.
Вечером он не сел к котлу. Он взял малую лопату — гавриловскую, у Тюрина, и Тюрин отдал, — ушёл в ход сообщения и до середины ночи рыл себе нишу. Я подошёл посмотреть один раз: ниша выходила глубокая, аккуратная, с подбоем по всей науке — и вдвое больше, чем нужно одному человеку.