— Я в феврале семь минут по бумажке говорил.
— Ты в феврале восемьдесят третьего двадцать две минуты говорил не по бумажке. — И ты ещё будешь. Может, через год, может, через пять.
— Не буду.
— Будешь. Я тебя вижу.
Он сложил руки.
— И я тебе только одно скажу. Когда будешь, посчитай сначала.
— Что посчитать?
— Кто останется без работы.
Он смотрел на меня спокойно.
— Я в шестьдесят четвёртом не посчитал. Мне было тридцать лет, я был прав, и я не посчитал. И Соловьиха с тех пор не существует.
Рекомендацию он написал при мне.
Он достал из шкафа лист, ручку, сел к столу и написал её от руки, не спрашивая у меня ничего.
Писал он минут десять.
Писал медленно, останавливаясь, и один раз перечеркнул строку и переписал заново, и я сидел и смотрел, как он пишет.
Потом он подал мне лист.
«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе 'Заря». Работает трактористом, с ноября 1983 г. — бригадиром первой комплексной бригады.
Считаю, что тов. Лыткин П. С. достоин быть принятым кандидатом в члены КПСС.
При этом считаю необходимым отметить, что тов. Лыткин имеет склонность к самостоятельным суждениям и высказывает их публично, что в феврале 1983 г. привело к конфликту на отчётно-выборном собрании. Данное качество считаю положительным.
Секретарь партийной организации колхоза «Заря» Ситников В. Г.'
Я прочитал это дважды.
— Владимир Гаврилович. Третий абзац.
— Что?
— Это же против меня.
— Это про тебя. И это будет читать бюро.
Он забрал у меня лист и положил в папку — не в ту, старую, а в другую, тонкую, где у него лежало моё дело.
— Если ты пройдёшь с этим абзацем, — прибавил он, — то пройдёшь по-настоящему. А если тебя из-за него не примут, значит, и не надо.
Я вышел от него в девятом часу.
Было двадцать второе марта, снег ещё лежал, но уже осел и потемнел, и днём с крыш текло, а ночью подмораживало, и по дороге можно было идти как по асфальту.
Я шёл и думал не про рекомендацию.
Я думал про Соловьиху.
Я эту Соловьиху помнил. Не саму деревню — я в ней не был ни разу, — а название: у нас так называли поле за третьей бригадой, «на Соловьихе», и я лет до пятнадцати думал, что это просто название поля.
А там был пруд.
И двадцать два двора.
И ликвидировали её не по злобе и не по глупости, а потому, что две фермы по восемьдесят голов были нерентабельные, и это была чистая правда, и Хромов был честный человек, и он сделал ровно то, что должен был сделать честный человек.
И моя система, про которую я говорил со сцены двадцать две минуты, в этом месте работала безупречно.
Про то, что я в тот вечер понял, надо сказать точно, потому что я это потом много раз проверял.
Я понял, что Ситников — единственный человек в этом селе, который думал про то же, про что и я.
Не Митрич, который знает, что всё всегда поворачивается.
Не Веник, который записывает, чтобы было записано. Не Семёныч, который писал, чтоб лежало. Не Зина, которая ведёт вторую тетрадь.
Все они делают.
А Ситников двадцать лет сидит и думает, и додумался ровно до того же места, до которого дошёл я, — и разница между нами только в том, что он до него дошёл своим умом за двадцать лет, а я приехал на готовом из другого времени.
И он на этом месте остановился и замолчал.
А я на этом месте начал раздавать слова.
Бюро было двадцать восьмого марта, в райкоме.
Прошло оно за одиннадцать минут.
Мне задали четыре вопроса: биография, работа, устав, международное положение. На международном положении я ответил про размещение ракет, и ответил, между прочим, по последним данным, а не по методичке.
Про третий абзац меня не спросили.
Его прочитали вслух — читал его инструктор, ведший дело, — и в кабинете на секунду стало тише, и второй секретарь райкома посмотрел на Ситникова.
Ситников сидел прямо.
— Ваша рекомендация, Владимир Гаврилович?
— Моя.
— Вы считаете это положительным качеством?
— Считаю.
И всё.
Проголосовали единогласно, и мне объявили, что кандидатский стаж — год, и что в марте восемьдесят пятого меня будут принимать в члены.
Кандидатскую карточку я получил в апреле.
Домой из района мы ехали вдвоём, в председательском «уазике», без председателя.
Ситников сидел впереди, я сзади.
Дорога была весенняя — то есть никакая: разбитая, с колеёй, полной воды, и Витька Журавлёв, который нас вёз, всю дорогу матерился.
Мы с Ситниковым не разговаривали.
Он один раз обернулся, когда мы выехали на грейдер, и обронил:
— Ну вот и всё.
— Ну вот и всё.
И больше за сорок километров не было сказано ни слова.
А в мае он мне отдал ту папку.
Отдал он её без всяких церемоний: принёс в мастерскую, положил на стол в выгородке и объяснил, что ему её держать больше незачем, а мне, может, пригодится.
Я её тогда не открыл.
Глава 32
Сеять мы начали двенадцатого мая.
Май восемьдесят четвёртого был поздний: снег сошёл только к двадцатому апреля, земля прогрелась к десятому мая, и всё сдвинулось на неделю против обычного.
Двенадцатого вышли в поле.
К двадцатому мая — а двадцатое было воскресенье — мы отсеяли две тысячи двести гектаров из трёх тысяч четырёхсот, и это было хорошо, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то закончим к двадцать восьмому.
Так и пошло.
Мы кончили двадцать девятого, потеряв один день на дожде, и это был лучший сев за пять лет, и никто по этому поводу особенно не радовался, потому что сев — это только начало.
Двадцатого я работал на севе сам.
Бригадир на севе вообще-то не должен сидеть в тракторе: у него шесть агрегатов, семнадцать человек, подвозка семян, заправка, ремонт и сводка к восьми вечера.
Но двадцатого у меня заболел Клюев.
Заболел он всерьёз — спина, — и заменить его было некем, потому что все были расставлены, и я сел на его агрегат сам и отработал полную смену.
И это был лучший день за весь тот год.
Я это говорю совершенно всерьёз.
Я двенадцать часов ходил челноком по полю за третьей бригадой — по той самой Соловьихе, — и мне за эти двенадцать часов не задали ни одного вопроса.
Никто не подошёл.
Никто не спросил про рукавицы, про отгул, про наряд, про то, когда починят, и почему у Прохорова, а не у меня. Меня просто не было: я сидел в кабине, смотрел на маркер и держал стык.
К вечеру у меня всё болело.
Спина, плечи, шея, правая нога от педали — и это было то самое, чего мне не хватало восемь месяцев, и я вечером сидел на крыльце, и мне было хорошо, как в июле восемьдесят третьего.
Про сводку по звеньям надо рассказать, потому что она была интересная.
Зина в апреле сделала расчёт.
Расчёт был по моей просьбе — я его попросил ещё в марте, — и суть его была вот в чём.
У меня в бригаде четыре звена.
Звенья эти сложились сами, ещё до меня, по технике и по людям, и никто никогда не считал, сколько какое звено даёт в пересчёте на человека и на эталонный гектар.
Считали всегда по бригаде целиком.
Я попросил посчитать по звеньям, и Зина посчитала, и посчитала за две недели, подняв все наряды за восемьдесят третий год.
Получилось следующее.
Первое звено — Дудник, Прохоров, ещё двое — давало сто восемнадцать процентов к средней по бригаде.
Второе — сто четыре.
Третье — восемьдесят девять.
Четвёртое — сто двадцать шесть.
В четвёртом звене работали трое.
Мишка Загорулько, Санька Кузнецов и Гнидин.
То есть, если считать по бумаге, лучшее звено в бригаде состояло из человека с выговором за появление в нетрезвом виде, человека с двумя днями прогула и человека, который запивает каждый февраль.
Зина принесла мне этот расчёт в контору.
Она положила его на стол, и я его прочитал, и мы с ней минуты две молчали.