Тётя Нюра стояла в глубине магазина у ящиков.
Тётя Нюра меня не любила. Она не любила меня целый год, аккуратно и без скандалов, и здоровалась через раз, и это было понятно и справедливо, и я к этому притерпелся.
Она подошла и поздоровалась первая.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуйте, тёть Нюр.
— Мать здорова?
— Здорова.
— Ты заходи.
И ушла обратно к ящикам.
Я вышел на улицу с солью, спичками и печеньем, и постоял на крыльце, и подумал, что за зиму, видимо, что-то во мне изменилось настолько, что это стало заметно даже тёте Нюре.
Мысль была приятная.
Людка пришла к семи.
Она пришла прямо со склада, в халате, который не сняла, и с мокрыми от воды руками, и села на нашу лавку у забора, вытянув ноги.
— Жарко.
— Жарко.
— У нас в складе плюс тридцать четыре. Я термометр повесила.
— Зачем?
— Чтоб знать, отчего я умираю.
Я отдал ей печенье. Она посмотрела на пачку, потом на меня.
— Ты купил печенье?
— Купил.
— Ты никогда не покупаешь печенье.
— Клавдия меня напугала.
Людка съела три штуки подряд и стала рассказывать про завоз: что привезли кильку в томате триста банок, а тушёнки не привезли ни одной, и что кильку возьмут за неделю, потому что жара, и что она в этом ничего не понимает и понимать не хочет.
Потом замолчала и стала стряхивать с халата крошки.
— Мамка сегодня полы мыла.
— И что?
— Ничего. Она полы моет в субботу.
Она качала ногой, и я в тот момент как раз смотрел на её ноги и поэтому ничего не понял.
Мать вернулась с вечерней дойки в половине девятого.
Она пришла, села на табуретку у порога и полторы минуты сидела, ничего не делая.
Потом встала, вымыла руки и полезла в сундук.
Я сидел на крыльце и курить не курил, а просто сидел, потому что вечер был такой, что уходить в дом не хотелось: солнце село, а светло, и по огородам стелился дым от чьего-то костра, и над лужей у колонки стояли комары столбом.
В доме что-то шуршало.
— Мам, ты чего там?
— Ничего.
Я зашёл.
Сундук был открыт, и мать сидела перед ним на полу, подобрав юбку, и на коленях у неё лежала стопка. Я подошёл и посмотрел.
Рушник. Два рушника. Скатерть с мережкой, которой я в жизни не видел на нашем столе. И отрез — синий, тяжёлый, аккуратно свёрнутый, перевязанный ниткой.
— Это откуда?
— Отрез — из сельпо. В апреле брала.
— Зачем?
— Затем, что был. — Мать разгладила ткань ладонью. — В апреле был, а сейчас нету.
— А на что?
— Мало ли на что.
Она сложила всё обратно, ровно, слой к слою, и закрыла крышку, и села на сундук сверху, и посмотрела на меня.
Смотрела она долго.
Я в это время думал про комбайны, которые до августа надо было поставить на ход все, и про иглу к карбюратору, которой не было ни у нас, ни в Сосновке, ни в «Сельхозтехнике».
— Осенью, что ли? — спросила мать.
— Что осенью?
— Ты меня не переспрашивай.
Я стоял посреди горницы с соображением, что меня о чём-то спросили, и с полным непониманием, о чём именно, и мать смотрела на меня снизу вверх, сидя на сундуке, и ждала.
— Ну осенью, — сказал я.
Мать кивнула.
Она кивнула коротко, встала, поправила половик у двери и пошла на кухню, и загремела там ухватом, и я услышал, как она с силой двинула заслонку.
Только тогда до меня дошло, что я, кажется, что-то сказал.
Я вышел во двор.
Во дворе было темно и тепло, у соседей брякала цепь, и от колонки шёл женский разговор — три или четыре голоса, ровных, негромких, и они замолчали, когда скрипнула моя калитка, и через секунду начали снова, но уже про другое.
Лёг я в сенях, на топчане, и сна не было минут пятнадцать, что для меня было много.
В первой жизни в июне восемьдесят третьего у меня была жена и сын шести месяцев.
Я это помнил как факт, как помнят строчку в анкете, и не помнил при этом ни одного дня из того июня. Ни жары этой, ни сена, ни того, что мы вообще тогда делали. Восемьдесят третий год у меня в памяти был серый и гладкий, как обмылок: помню, что был, и всё.
И это было единственное, что меня всерьёз пугало. Чем всё кончится, я знал твёрдо, а помнил через раз, и спросить было не у кого.
Я перевернулся на другой бок.
За стенкой в доме мать всё ещё чем-то занималась — не гремела, а именно занималась, тихо и долго, и когда я уже засыпал, до меня дошло, что она перестилает постель.
В понедельник должны были приехать какие-то по распределению.
Я про них к утру забыл.
Глава 2
Шестого июня Гнидин орал с семи утра.
Орал он в мастерской, у ворот, где обычно курят, и орал не на кого-то конкретно, а в пространство, и от этого получалось особенно внушительно. Мужики стояли вокруг с папиросами и слушали с тем же удовольствием, с каким слушают гармонь.
— Пятый год! — говорил Гнидин. — Я в очереди пятый год! У меня Танька на сундуке спит! На сундуке, я вам говорю, ей девять лет, у неё ноги уже с сундука свисают!
— Свисают, — подтвердил кто-то.
— А ему — с ванной!
— С какой ванной?
— С такой! Там ванна! Мне Пыжов сказал — там ванна стоит, чугунная, белая!
Мужики загудели.
Про ванну знали все и до Гнидина — про неё в селе говорили с марта, — но услышать это в исполнении человека, у которого дочь спит на сундуке, было куда интереснее.
— И раковина, — добавил Гнидин мрачно.
— Ну раковина-то что.
— А то, что у меня рукомойник! Гвоздём проткнутый!
Мишка сидел на верстаке, болтал ногами и подавал реплики.
— Гнида, ты не кипятись. Тебе на будущий год дадут.
— Мне четвёртый год говорят «на будущий»!
— Ну вот. Стабильно.
Гнидин повернулся к нему всем корпусом, но тут в ворота заглянул Сомов, и Гнидин заткнулся, потому что орать при Сомове было бесполезно: Сомов на такие вещи не реагировал вообще, у него для этого не было отдельного выражения лица.
— Лыткин.
— Тут я.
— Летучку заводи.
— У меня нож.
— Нож после. — Сомов уже уходил. — Пыжов там бегает, ищет машину. Съезди.
Я вытер руки и пошёл заводить.
С восьми утра стояла жара, какая у нас случается не каждый июнь: без ветра, с белым небом и с маревом над дорогой уже к десяти. Рубаха у меня к этому времени прилипла между лопаток и держалась там до вечера.
Автобус из района приходил в половине двенадцатого.
Я подогнал летучку к конторе за десять минут и стал ждать, и, пока ждал, ко мне подсел Пыжов — вспотевший, с папкой под мышкой, в белой рубашке, которую он надевал на все случаи, когда считал случай важным.
— Ты не уедешь? — спросил он.
— Куда я уеду.
— Ты подожди, ладно? Их же с вещами.
— Много вещей-то?
— Не знаю. — Пыжов заглянул в папку, будто там могло быть написано. — Двое их. Муж и жена.
На площадке перед конторой к этому времени стояло человек восемь, и стояли они без всякого дела: две бабы с фермы, которых там быть не должно было в это время, Клавдия из сельпо, Твердохлеб с рубанком в руке, зачем-то принесённым, и трое пацанов на велосипедах.
Автобус пришёл в двенадцать без чего-то.
Из него вылезли сначала тётка с двумя вёдрами, потом мужик с рулоном рубероида, а потом уже эти.
Он вышел первым и подал руку жене.
Ему было года двадцать четыре. Худой, высокий, в очках в тонкой оправе, в светлом плаще, который в этих местах в июне носить некому и незачем, в городских ботинках на тонкой подошве. В левой руке портфель.
Она была ниже его на голову, в платье, и волосы у неё были подобраны наверх так, как у нас не подбирал никто.
Они постояли секунды три и стали доставать из багажного отделения вещи.
Вещей было четыре: два чемодана, узел и ящик.
Ящик я подхватил первым, потому что стоял ближе, и чуть не сел.
Он был килограммов на шестьдесят, сколоченный из горбыля, с верёвочными ручками, которые врезались в пальцы сразу. Я его донёс до летучки на упрямстве и потом ещё минуту стоял, дыша через нос.