Двадцать первого с утра опять затянуло.
К обеду сеяло. К вечеру шло ровно.
Я стоял под навесом у весовой, смотрел на это и считал в уме в четвёртый раз за неделю.
Считал я так, как считают все: сколько осталось, сколько берём в сухой день, сколько дней сухих может быть подряд в конце сентября в наших местах. По многолетним — три-четыре. Потом опять.
И в четвёртый раз получалось одно и то же.
Тысяча сто гектаров.
Двадцать четвёртое — послезавтра.
Домой я в тот вечер пришёл в одиннадцатом часу, и мать сидела за столом и не спала, и перед ней лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, который она уже две недели не разворачивала.
— Петь.
— Мам, давай завтра.
— Нет, — сказала мать. — Давай сейчас.
Глава 16
— Нет, — сказала мать. — Давай сейчас.
Я сел.
Я сел за стол напротив неё, мокрый до пояса, потому что от весовой до дома идти двадцать минут под дождём, и мне очень хотелось сначала переодеться, и я понимал, что переодеться мне не дадут.
Мать развернула лист.
Она развернула его, разгладила ладонью и повернула ко мне, и я увидел столбик, который она вела с августа: восемьдесят два человека, столы, посуда, кто печёт.
— Сколько осталось?
— Тысяча сто.
— Сколько берёте в день?
— В сухой — триста.
— А сегодня?
— Сегодня ноль.
Мать посмотрела на лист.
— Значит, до субботы четыре дня. Из них дождь.
— Из них дождь.
— Значит, не будет.
Я молчал.
— Ты мне ответь. Не мычи. Будет или нет.
— Не знаю.
— Петя.
— Я правда не знаю, мам. Если завтра встанет ветер и три дня будет сухо, мы возьмём девятьсот и в субботу я свободен. Если не встанет — мы в субботу в поле.
Дождь в те двое суток шёл без перерыва.
Двадцатого вечером пошло, двадцать первого сеяло весь день, и ночью тоже, и поле за конторой стояло с лужами в колеях.
Работы не было никакой.
Мы в такие дни занимаемся тем, чем занимаются все стоящие хозяйства: чиним то, что доломали за месяц, чистим комбайны, точим ножи, вывозим зерно с тока и стоим в мастерской, потому что там сухо.
Ток при этом не стоит.
На току в дождь хуже всего: зерно везут сырое, ворох греется, и его надо перелопачивать, а сушилка одна и не тянет. Бабы работали в две смены, и Нина в те дни отстояла три ночных подряд.
Я двадцать первого весь день таскал зерно на сушилку и обратно.
К вечеру у меня промокли сапоги, портянки и всё остальное, и я в первый раз за лето по-настоящему замёрз — не продрог, а именно замёрз, до костей, так что зубы стучали, пока мать не дала горячего.
Мать сложила лист пополам.
Сложила очень аккуратно, по старому сгибу.
— А ты, — сказала она, — тридцать первого июля за столом это знал?
Вот тут надо остановиться.
Моя мать за всю мою жизнь — за обе мои жизни — кричала на меня три раза.
Первый раз в семьдесят третьем, через неделю после похорон, когда я не пошёл в школу. Второй — в семьдесят пятом, из-за мотоцикла. Третий был сейчас.
— Знал.
Она встала.
— Знал.
— Мам.
— Ты знал тридцать первого июля! — Это она не крикнула, а выговорила громко, — а потом уже крикнула. — Ты сидел за её столом, я в тот день с четырёх часов хлеб ставила, я плакала при чужих людях, а ты сидел и знал!
— Я не знал наверняка.
— Ты знал!
— Мам, послушай…
— Что послушай⁈ — Она стояла у стола, маленькая, в кофте, с руками в стороны, и лицо у неё было чужое. — Что мне слушать? Я на неё двадцать три года смотрела, как ты живёшь! Я одиннадцать лет молчала! Я в июне слово услышала и второй раз спросить побоялась!
— Мам.
— Она мне сказала «двадцать четвёртое», а ты сидел и молчал! Тебе три слова надо было сказать! «Осенью не выйдет»! Три слова!
Я сидел.
Я сидел и не оправдывался, потому что оправдываться было нечем, и потому что я эти три слова действительно не выговорил, и знал, почему не выговорил: потому что она в тот момент плакала, а Людка держала меня за руку.
Мать замолчала.
Она постояла ещё, потом села, потом взяла лист и стала им хлопать по столу — раз, другой, третий.
— Ладно, — выговорила она наконец.
— Мам.
— Что.
— Прости.
— За что «прости»? — Она посмотрела на меня и вдруг стала прежняя, усталая, с обычным лицом. — Ты в поле будешь. Тебя корить не за что. Виновата погода.
И вот это было хуже крика.
К Тихоновым мы пошли в четверг вечером, вдвоём.
Шли молча.
Тётя Нюра нас ждала — по селу к четвергу уже шло, что дожди и что «у Лыткиных вроде не готовятся», и она стояла на своём высоком крыльце и смотрела, как мы идём, и не двинулась, пока мы не подошли вплотную.
— Проходите.
Сели в горнице, за тот же стол.
Людка была дома. Она вышла, поздоровалась и села в стороне, у окна, и за весь вечер не проронила, наверное, десяти слов.
Говорила мать.
Мать говорила сухо и по делу, как говорят про сдачу молока: что уборки осталось на две недели, что двадцать четвёртого он будет в поле, что переносить надо, и что переносить надо сейчас, пока не наварили и не назвали окончательно.
Тётя Нюра слушала.
Она слушала, сложив руки на столе, и лицо у неё было ровное, а губы она поджала на второй фразе и до конца разговора не разжимала.
— Мясо у меня закуплено, — обронила она, когда мать кончила.
— Сколько?
— Полтуши. Лежит у Кузнецовых в погребе, у них холодней.
— Полтуши до октября достоит.
— До октября достоит, — согласилась тётя Нюра. — А до ноября нет.
Помолчали.
— Куда переносим? — спросила она.
— Как хлеб уберём.
— Это не число.
— Анна.
— Это не число, Марфа, — повторила тётя Нюра. — Я на «как уберём» людей не позову. Мне восемьдесят человек надо назвать, а из них двенадцать приезжих.
Тут она была права.
Тут она была совершенно права, и мы все четверо это понимали, и я в том числе.
— Подождём до субботы.
Три женщины повернулись ко мне.
— До какой субботы?
— До двадцать четвёртого. Погода даст — я в субботу свободен, и играем как назначено. Не даст — в понедельник садимся и назначаем число.
— Так двадцать четвёртое и есть суббота!
— Ну да. Двадцать четвёртое и есть.
Вот это и было решение, которого я потом стыдился больше всего.
Оно выглядело разумным.
Оно было логичным, оно оставляло шанс, оно ничего не отменяло раньше времени, и его невозможно было опровергнуть, потому что погода действительно могла встать.
А на самом деле это было просто «не сейчас».
Я не отменил свадьбу двадцать второго, когда её надо было отменить. Я отложил решение на два дня, потому что за эти два дня оно могло принять себя само, и оно себя приняло.
Тётя Нюра посмотрела на меня.
Она посмотрела ровно так, как в июле во дворе, снизу вверх, и я знал, что она сейчас скажет, и она промолчала.
Она поджала губы ещё сильнее и стала убирать со стола.
Оповещали через баб.
Это делается так: ты никому ничего не объявляешь, а говоришь двум-трём нужным людям, и через сутки знают все, кому надо, и никто при этом формально ничего не отменял.
Мать шепнула Клавдии и Прохоровой.
К пятнице по селу шло: у Лыткиных с Тихоновыми свадьба, может, и не в субботу, потому что дожди; но точно ещё неизвестно; но, скорее всего, не в субботу; но вы всё-таки поглядывайте.
Своим объявили прямо.
Двенадцать человек приезжих — родня тёти Нюры из Целинного и материн брат из Кемерова — не приезжали в любом случае, потому что их звали телеграммой, а телеграмму ещё не давали.
А про двоих забыли.
Мужики узнали в пятницу.
Узнали они не от меня — я никому не говорил ни слова, — а обычным порядком: Клавдия Прохоровой, Прохорова Прохорову, Прохоров на стану всем.
На стану наступила пауза.
Пауза была короткая и очень выразительная: человек восемь сидели под навесом, ели, и все восемь одновременно перестали жевать примерно на секунду, а потом стали жевать дальше.