Зина в этот момент подняла голову.
Она посмотрела на меня одну секунду и еле заметно, одним движением бровей, показала «нет».
И опять уткнулась в папку.
Я вышел на крыльцо и постоял.
И понял, что она сделала это не для себя, а для меня, — потому что если бы она хоть раз посмотрела иначе, в конторе сидело четыре человека, и к обеду знало бы село.
Больше мы к этому не возвращались.
За всё оставшееся лето, за всю осень и за всю зиму — ни разу, ни словом, ни намёком. Мы разговаривали про гектары, про центнеры, про солярку и про нормы выработки, и разговаривали хорошо, потому что нам было о чём.
В четверг вечером я зашёл в клуб.
Зашёл ни за чем — шёл мимо, услышал и зашёл, и встал в дверях, где стоят те, кто не собирается садиться.
Их было уже одиннадцать.
За две недели хор оброс: к первым пятерым прибились две доярки, Санька Кузнецов, которого притащил Мишка, жена Прохорова и почему-то Пыжов, который петь не умел совсем, но присутствовал.
Нина сидела за пианино.
Инструмент после настройки звучал как другой инструмент, и это было слышно даже мне.
Они разучивали что-то на два голоса, и разучивали долго, и я минут пятнадцать наблюдал, как одиннадцать взрослых людей послушно повторяют одну фразу по восьмому разу, потому что девушка двадцати трёх лет говорит «ещё раз».
Дробот стоял с краю.
Он держал низ так, что под ним, я клянусь, слегка отзывалась батарея.
Мишка пел мимо, но с таким лицом, что было понятно: он тут не за пением, он тут за тем, чтобы стоять рядом со своим учеником и иметь к этому отношение.
Верка мыла пол в фойе.
Она мыла его третий раз за вечер, и слышно её было отлично, и я, проходя мимо, поздоровался, и она ответила.
Потом они спели наконец целиком.
Спели плохо. Спели ужасно, по правде говоря: Дудник влез не туда, доярки разошлись, Пыжов гудел. И всё равно был один кусок, секунд на восемь, где всё вдруг сошлось, и по спине у меня прошло.
Нина сняла руки с клавиш: «Вот. Слышали?»
Они не слышали.
Я слышал и стоял в дверях с очень паршивым чувством, и паршиво мне было не от них, а от себя, и я это про себя тогда же и отметил, потому что было бы удобно списать на музыку.
Гусака, кстати, к четвергу выпустили.
Он вышел из сарая злой, как чёрт, и в первый же вечер погнал по улице Пыжова, который к гусю вообще никакого отношения не имел.
А противно мне стало через день.
Стало мне противно не из-за неё и не из-за того, что было. Из-за того, что я сделал дальше.
В пятницу вечером я сидел дома и ел, а мать штопала, и я поднял голову.
— Мам.
— М.
— В воскресенье пойдём.
Она не сразу поняла.
— Куда?
— К Нюре.
Игла у неё остановилась.
Мать положила штопку на колени и очень медленно, очень аккуратно сняла очки, которые надевала только для шитья.
— Тридцать первого? — переспросила она.
— Тридцать первого.
— Петя.
— Что?
— Ты не шутишь?
— Мам, ну какие шутки.
Она встала.
Она встала и пошла зачем-то к сундуку, потом остановилась на полдороге, потом вернулась и села обратно, и я в первый раз в жизни увидел, как моя мать не знает, что делать руками.
— Надо к Тимофеевне сходить, — выговорила она куда-то в стену. — И бутылку надо хорошую, а не какую попало. И хлеб. Хлеб я сама испеку, в воскресенье с утра встану пораньше…
— Мам.
— … и платок надо, у меня платок один приличный, а он летний…
— Мам!
— Что «мам»? — Она посмотрела на меня, и глаза у неё были мокрые. — Что «мам», Петя? Ты одиннадцать лет мне ничего не говорил.
Я вышел на крыльцо и закурил.
Ночь была тёплая, где-то на том конце лаяла собака, у Ганиных горел свет.
Я стоял и очень хорошо понимал, что я сейчас сделал.
Я двенадцать дней тянул, и тянул бы ещё, и в среду у меня в этом деле появилась дверь, которую надо было закрыть, — и я её закрыл единственным известным мне способом. Не потому, что решил жениться. Потому, что мне стало неудобно ходить мимо этой двери.
Людке я, между прочим, ни разу не соврал.
Я вообще никому ничего не соврал, и в этом было самое паршивое: всё было сделано честно, по слову, по обычаю, при матери и с хлебом, — и всё это было неправдой ровно с той минуты, как я его произнёс.
В субботу мать встала в четыре и до вечера мыла.
Она вымыла полы, окна, крыльцо и зачем-то сени, перестирала занавески, съездила на попутке в райцентр и привезла оттуда бутылку водки за четыре двенадцать, коробку конфет «Птичье молоко», которых у нас не бывает, и новый платок.
Как она достала «Птичье молоко» в райцентре в субботу, я не спрашивал.
К вечеру она сидела на кухне выжатая и счастливая и в третий раз проверяла, всё ли есть.
— Хлеб испеку утром.
— Испеки.
— Ты рубаху надень белую.
— Надену.
— И побрейся с вечера, а то ты утром порежешься.
— Мам.
— Что «мам»? — Она подняла голову. — Ты у меня один.
Я докурил на крыльце вторую и пошёл спать.
Мать за стенкой ещё долго чем-то шуршала.
Глава 11
Хлеб мать поставила в четыре утра. Я это знаю, потому что проснулся от запаха — не от звука, а именно от запаха, который у печного хлеба идёт волной примерно за час до готовности и от которого просыпаются даже мёртвые.
Полежал я минут двадцать.
Лежал, слушал, как она ходит, и думал ровно об одном: что вот сейчас надо встать, и день пойдёт, и обратно его не отыграешь.
Потом встал.
Порезался я, разумеется, всё равно.
Побрился я с вечера, как велено, но с утра решил пройтись ещё раз по подбородку и снял себе шкурку под нижней губой, и кровь шла минут десять, и мать прилепила мне газетный клочок и потом два раза приходила проверять, не отвалился ли.
— Не трогай.
— Не трогаю.
— Ты трогаешь. Я вижу.
Потом была история с ботинками.
Ботинки у меня одни на все случаи — чёрные, купленные в райцентре два года назад, — и мать с вечера велела их почистить, и я почистил, а утром выяснилось, что на правом отходит подошва в носке.
— Как отходит?
— Так отходит. Смотри.
Мать посмотрела и села.
— Господи. Ну что ты за человек.
— Мам, они два года.
— Два года! Я в этих туфлях восьмой год хожу, и у меня ничего не отходит!
Кончилось тем, что она достала откуда-то клей «Момент», который лежал у нас в сенях с семьдесят девятого года, и я подклеил подошву, и держал её под грузом сорок минут, и она продержалась потом ровно до октября.
Рубаха была белая, тимофеевнина работа, и сидела она хорошо.
Мать обошла меня кругом, обдёрнула сзади, поправила воротник, отступила и посмотрела на меня так, как смотрят на что-то, что делали долго и наконец доделали.
— Сергея копия.
И ушла в сени, и там оставалась минуты три.
Хлеб получился высокий, круглый, с треснувшей коркой, и остывал он на полотенце на столе.
К девяти у нас на кухне стояло: этот хлеб, бутылка водки за четыре двенадцать, коробка «Птичьего молока», привезённая из райцентра неведомым путём, и завёрнутый в марлю пирог с черёмухой, который мать испекла между делом, потому что «с одним хлебом неудобно».
В десятом часу пришёл Семёныч.
Он пришёл в костюме.
Костюм на нём был тёмно-синий, шестидесятых годов, с широкими лацканами, и в этом костюме его не видели, по-моему, вообще никогда, потому что Семёныч ходит в мастерскую в одном и том же с сорок шестого года. Под пиджаком была рубашка с галстуком. Галстук был завязан набок.
Мать его перевязала.
— Стой смирно, Егор Семёныч.
— Стою.
Позвала его она сама, накануне, и сходила к нему домой, чего у нас не делают: обычно посылают.
Я про это узнал в субботу вечером и спросил зачем.
— За старшего надо. — Мать не обернулась. — Отца нет, дядьёв нет, брат мой в Кемерове и не приедет. Кто-то должен говорить.