Литмир - Электронная Библиотека

— Ты со мной посоветовался?

— Ты же сама говорила, что привыкнешь.

Вот это я и сказал.

Сказал вслух, ей в лицо, у калитки, накануне свадьбы, и она мне на это не ответила ни слова.

Постояла ещё секунды три:

— Ладно.

И пошла.

Я стоял у калитки и смотрел, как она идёт по тёмной улице, и она ни разу не обернулась, и я не пошёл следом.

А в десятом часу пришла тётя Нюра.

Она пришла с Людкой вместе — то есть Людка вернулась, — и это было настолько не по-обычному, что мать сразу поставила чайник и села.

То есть Людка дошла до дома, что-то там сказала матери, и они вдвоём пришли обратно.

Тётя Нюра села напротив и сложила руки.

— Марфа. Мы завтра играть не будем.

Мать посмотрела на неё.

— Как не будем?

— Так. Не будем.

— Анна, у меня пироги в сенях. У меня столы во дворе.

— Пироги на проводы отдадим. Их всё равно завтра съедят. — Их всё равно завтра съедят.

Дальше она изложила по пунктам, коротко и очень разумно.

Первое: проводы у Сорокиных в двенадцать, у Дроботов в два, и всё село будет там, и к шести половина будет уже никакая.

Второе: у Дроботихи один сын, и уходит он седьмого, и никто в этом селе не станет уходить от неё в шесть часов, чтоб успеть к нам.

Третье, и главное: Пётр с первого числа бригадир.

— С первого он бригадир. В понедельник приказ. В понедельник он бригаду принимает, в понедельник у него наряд, а во вторник у него не знаю что. Ты хочешь, чтоб мы завтра отгуляли, а он в понедельник с похмелья бригаду принимал?

Мать молчала.

— И четвёртое. Октябрьские.

— Что Октябрьские?

— А то, что после Октябрьских неделя тихая, все дома, никто никуда не едет, мяса полно и водка в сельпо будет, Люда говорит, завоз пятого.

Она развела руками.

— Двенадцатого сыграем. По-человечески.

Мать посмотрела на меня.

Все три женщины посмотрели на меня, и я в этот момент стоял у печки со стаканом в руке.

— Петя?

— Мне двенадцатого удобнее.

Вот такими словами.

«Мне двенадцатого удобнее».

Не «жалко», не «а как же завтра», не «мам, у тебя же пироги» — а «удобнее», и я это произнёс ровно и спокойно, как говорят про наряд.

Мать вздохнула.

— Ну, двенадцатого так двенадцатого.

Тётя Нюра встала.

— Люда, пойдём.

И они ушли, а мать осталась сидеть за столом с невыключенным утюгом, и рубаха моя так и осталась недоглаженной с одного рукава.

Ночью я вышел покурить.

Подмораживало сильнее, чем вчера. Небо было чистое, звёздное, и это означало, что завтра будет ясный холодный день, и хорошо, потому что проводы и свадьба на улице.

В новом доме у Ганиных горел свет.

Я стоял на крыльце и в первый раз за долгое время попробовал посчитать, что у меня есть.

Двадцать три года. Бригадир с первого ноября, сто девяносто рублей. Завтра женюсь. Мать плакала от радости первый раз за десять лет. В понедельник иду подавать заявление в партию, и мне его подпишут, потому что я работящий и не пью.

Всё, чего в той жизни я добивался к сорока годам, у меня было в двадцать три.

И я стоял на крыльце и очень хорошо понимал, что чего-то не хватает, и не мог сообразить чего.

Потом сообразил.

Я за весь этот день ни разу не подумал про завтра.

Я думал про бригаду, про ремонт, про Гнидина, который запьёт в феврале, про рекомендации, про Ситникова и про дом, которого не будет.

А про завтра я за весь день не подумал ни разу.

Даже когда мать гладила рубаху. Даже когда мне объявили, что свадьбы не будет, и я ответил, что мне так удобнее.

И вот тогда, на крыльце, я в первый раз честно спросил себя: а я хочу?

Ответа не было.

Не «нет» — именно не было, как не бывает ответа на вопрос, который задают не вовремя и не тому человеку.

Я докурил и пошёл спать.

Заснул я сразу, и это, если разобраться, был самый плохой признак из всех.

Глава 21

Двадцать девятого встали в шесть.

Мать встала раньше и уже топила, и на плите стояло всё то, что вчера предназначалось моей свадьбе.

Пироги отдали к Дроботам.

Их относили в двух корзинах, накрытых полотенцами, и относил я, потому что нести было тяжело, а мать шла рядом и всю дорогу говорила, какие из них с рыбой, какие с картошкой и какие с черёмухой.

Дроботиха встретила нас во дворе и заплакала.

Заплакала она не от пирогов, а просто потому, что была суббота двадцать девятое и до седьмого оставалось восемь дней, и с ней это в те дни случалось раз пять на дню, и она сама этого стеснялась.

— Ой, Марфа. Ой, спасибо.

— Ты не плачь.

— Я не плачу.

Мать поставила корзину и обняла её, и они постояли так секунд десять, и всё.

День был ясный и холодный.

Ночью подморозило крепко, к утру всё побелело инеем, и было то самое последнее осеннее солнце, которое светит и не греет.

Погода для проводов вышла лучше некуда.

У Сорокиных начали в двенадцать.

Двор у них большой, и столы поставили во дворе: четыре стола покоем, лавки из досок, и в углу — накрытая клеёнкой бочка, на которой стояли фляги.

Народу пришло человек шестьдесят.

Генка сидел в центре, в новом свитере, стриженый под ноль ещё в четверг, и был он румяный, весёлый и совершенно счастливый.

Ему завидовали.

Мужики говорили с ним как со своим, вспоминали, где кто служил, и каждый второй начинал со слов «а вот у нас».

Сорокина носила и плакала по расписанию.

Генка обошёл родню в четверг и в пятницу — четырнадцать дворов, — и собрал, по слухам, пятьдесят два рубля, что было рекордом за последние годы и объяснялось тем, что Сорокины в этом селе родня примерно каждому третьему.

Деньги эти его мать зашила ему в пиджак.

Зашила она их не в подкладку, а в специальный карманчик, который сама и сделала, и об этом карманчике знали все, включая, я думаю, тех, от кого его следовало бы скрывать.

Гуляли громко.

Твердохлеб играл с часу, и к трём во дворе плясали, и плясал в том числе сам Генка, и плясал он хорошо.

Один раз он подошёл ко мне.

— Дядь Петь.

— Ну.

— А правда, что вас бригадиром?

— Правда.

— Так вы это. — Он замялся. — Вы Кольке потом место оставьте, когда вернёмся.

Я на него посмотрел.

Он был весёлый, разрумяненный, и он в этот момент думал про то, что будет через два года, и думал совершенно спокойно, потому что ему было восемнадцать лет.

— Оставлю.

— И мне.

— И тебе.

Кузнецова была тут же и помогала на кухне, и в какой-то момент они с Сорокиной вдвоём вынесли блюдо, держа его за края с двух сторон, и полдвора это отметило.

Санька пришёл к часу.

Он поздоровался с Генкой за руку, сел с краю, поел, посидел час и ушёл, и за этот час его никто ни о чём не спросил, потому что все уже научились.

Меня посадили ближе к середине.

Не потому, что я кому-то родня, а потому, что с понедельника я бригадир, и в этом селе такие вещи усваиваются мгновенно.

Прохоров подвинулся.

Твердохлеб, разливая, налил мне вторым после отца Генки. Дудник через стол спросил у меня — не у Лобанова, который сидел напротив, а у меня, — когда будем расставлять людей на ремонт.

Я ответил: в понедельник на наряде.

Он кивнул и стал есть дальше, и на этом всё, и это заняло восемь секунд, и я после этих восьми секунд минут пять сидел и переваривал.

Лобанов сидел напротив.

Он приехал с женой, в костюме, и был спокойный и, по-моему, впервые за много месяцев отдохнувший.

Он в тот день про бригаду не обмолвился ни разу.

Мы с ним разговаривали через стол про совершенно постороннее — про то, что зима будет ранняя, что дров у него полторы поленницы, что жене надо ехать в райцентр к зубному, — и он ни разу, ни единым словом, ни одной интонацией не намекнул на то, что произошло за последнюю неделю.

Один раз он поднял стакан в мою сторону.

50
{"b":"977063","o":1}